Невозможно описать и передать ужаса этих минут. Я побежала наверх, чтобы предупредить детей и сказать, чтобы они шли вниз проститься с Пашей. Не забуду бедного Владимира (Младший сын С. Н.) в длинной белой рубашке, который стоял в проходной комнате с огромными, исполненными смертельного ужаса глазами: зубы у него буквально стучали.
Сборы Паши длились минут 10, не больше... Мы сговорились, что на другой день я с детьми и фрейлейн выеду в Москву, а там уже видно будет, ехать ли дальше. Людям поручили убрать дом и переехать в Москву как можно скорее.
Татя сообщила нам, что им на Знаменку по телефону из Петербурга дали знать, что с Сережей во {165} время заседания у министра сделалось дурно, что его вынесли на руках в соседнюю комнату, и доктора признали, что с ним удар, и положение очень серьезное, но что его перевезли в клинику Елены Павловны. Она немедленно собралась ехать за Пашей, но так как погода и в Москве бушевала, брат Петя телефонировал в Подольск исправнику с просьбой, чтоб он озаботился насчет лошадей и встретил Татю на станции. Ночь до того была темная, что исправник отрядил урядника провожать Татю.
Известие, что Сережу перевезли в клинику очень меня встревожило. Да и с первой минуты у меня как-то иллюзий не было, и я не надеялась. До отъезда Паши мы избегали друг на друга смотреть, но, когда наступила минута прощанья, я никогда не забуду ее взгляда - он ясно мне сказал: "Ты понимаешь, что все кончено"... Я чувствовала, что и в моих глазах она прочла то же. Не знаю, как дожила я до утра.
В Москве пришлось все-таки остановиться на Знаменке у брата Пети, так как квартира наша все еще не была готова. Нас встретил В. П. Трубецкой в ужасно подавленном, растерянном состоянии. На вопросы мои он отвечал уклончиво, что он все звонит по телефону и ни от кого ничего толком узнать не может, но что положение, по-видимому, угрожающее. Я позвонила к Кристи и от сестры Мани узнала...
Дети бедные совершенно оцепенели... Меня захлестывало горе и за них и за себя и за Пашу и за всех отсутствовавших близких.
Желающих ехать в Петербург оказалась такая масса, что мы с трудом раздобыли себе билеты. Приехали утром, и я, оставив детей с Пашей, отправилась в церковь при клинике, где лежал Сережа.
Невыносимо тяжело было то, что мы как бы потеряли свои права на него. Всё время битком набитая церковь. У гроба постоянное почетное {166} дежурство от студентов Петербургского университета: отношение молодежи, с любовию и благоговением окружавшей его гроб, было трогательное, но мы с трудом выговорили себе один час, чтобы помолиться наедине у гроба.
Паше пришлось согласиться на вскрытие тела, ибо среди молодежи упорно держался слух, что его отравили, и многие и по сие время в этом убеждены. Нам, близким, такая мысль и в голову не приходила: до такой степени ясно было, что Сережа погиб от своего собственного сгорания... Последние события в университете доканали его надорванные силы.
О последних часах жизни С. Н. нам рассказали следующее:
Приехав в Петербург утром 29 сентября, Сергей Николаевич тотчас же отправился к министру, был им принят и больше часа рассказывал о последних университетских событиях. Ему было поручено Советом Московского университета ходатайствовать о немедленном разрешении вопроса о праве собраний для всех граждан, чтобы вывести митинги из стен университета, при наличии коих занятия были немыслимы.
Глазов очень внимательно его выслушал и просил принять участие в заседании комиссии по выработке университетского устава. Вышел он от Глазова, по словам очевидцев, очень усталый и взволнованным голосом сказал: "Много дела в Москве, очень устал, да и не удается все сделать, как бы хотелось"... На этом его прервали и опять пригласили к министру. Совещание комиссии было посвящено рассмотрению тех пунктов устава, где говорилось о студенческих организациях. С. Н. пришлось много говорить, давать подробные разъяснения, оспаривать редакцию некоторых положений.
Было уже около 7 час., когда Глазов, обратив внимание на крайнее утомление С. Н. и на то, что он {167} говорит уже упавшим голосом и не совсем внятно, предложил закончить заседание. Тут он сделал движение, чтобы вручить министру несколько прошений студентов Варшавского университета о переводе их в Московский, причем сказал: "Карман мой полон такими прошениями... Да, они будут довольны, они успокоятся"...
На этом вдруг с ним сделалось дурно, он моментально побледнел, откинулся на спинку стула и, казалось, потерял сознание...
По рассказам всех присутствовавших при этом, все страшно растерялись и, не зная что предпринять, почему-то вынесли С. Н. из кабинета и уложили на диван в соседней комнате. Первую помощь ему оказал Лукьянов (товарищ министра). Затем по телефону стали вызывать докторов, затребовали карету скорой помощи. Первое время С. Н. словно пришел в себя и понимал и говорил. Но все запомнили только одну его фразу, которую он сказал вполне ясно и отчетливо: "Позовите Княгиню. Я в кабинете брата"...
По этим словам, однако, видно, что сознание у него было затемненное, и он воображал себя в Москве, на Знаменке, у брата. После этого он стал бредить, и все думали, что он без сознания. Однако, когда Г. Кристи приехал и нагнулся над ним, он узнал его и, морща шутливо брови, произнес: "Строгий администратор!"...
В 9 час. вечера его в карете скорой помощи перевезли в Еленинскую клинику, где собрался консилиум врачей, но все усилия их были тщетны: в 11 час. ночи он, не приходя в сознание, скончался.
Смерть эта произвела на всех ошеломляющее и потрясающее впечатление и вызвала небывалое проявление всеобщего, можно сказать, всенародного горя и скорби. Не только студенчество, земские люди и общественные деятели, но и торгово-промышленные {168} круги, рабочие, купечество, крестьянство - вся Россия делила наше горе. Кроме телеграмм со всех концов, печатавшихся целыми столбцами в газетах и полученных университетом, сотни телеграмм и писем сыпались от незнакомых нам лиц по адресу семьи и вдовы покойного.
Какой-то необычайный порыв объединил в тот миг людей самых противоположных убеждений, направлений и взглядов. Черта эта была отмечена его друзьями. Лев М. Лопатин в своем надгробном слове о нем сказал:
"Укажу еще на полное отсутствие в нем какого-нибудь тщеславия... Он одинаково прост был, одинаково сердечен и тогда, когда был увлекающимся студентом, и когда достиг славы и всеобщего признания. Даже люди совершенно другого склада, далекие ему по духу, отдавали ему должное".
"Среди общей переоценки ценностей, - писал П. Н. Милюков, - среди ломки имен и репутаций он был и остался цельным, неподкупным, незапятнанным и честным. Этот ни перед кем не искал и ни к чему не приспособлялся. Там, где светило ему убеждение, где он видел ясно свою цель и свой долг, он смело шел вперед, шел на всякое положение, даже затруднительное, даже двусмысленное, ни минуты не думая о себе, а только о деле. И он мог быть уверен, как и все другие верили вокруг него, что ни при какой житейской конъюнктуре ни одна соринка клеветы не прикоснется к его честному имени.
Кн. Трубецкому это исключительное положение досталось недаром: он заплатил за него дорогой ценой. Мягкий и почти женственный по натуре, одаренный необыкновенно деликатной и хрупкой психической организацией, он становился твердым, прямым и смелым, когда дело шло об исполнении общественного долга. Отвлеченный мыслитель, почти мистик по {169} умственному складу, он самоотверженно нес на себе непривычные и тяжелые доспехи бойца. Чувствительный к тончайшим оттенкам личных отношений, он всей грудью обновился под удары общественной критики. Но чего стоила ему вся эта твердость и стоицизм, знают все, кто имел счастие в последнее время ближе знать покойного.
Яркой вспышкой, торжественным заключительным аккордом его смерть запечатлела особенности его личности и взятой на себя общественной роли".
А близкий друг Сергея Николаевича, знавший его с юных лет, Лев Мих. Лопатин писал: