Лишь после захода солнца можно было перевести дух. Для нее выставляли на улицу стул, и она сидела на нем у порога. Неподалеку был газетный киоск, там же продавался лимонад, а возле домика, где она жила, располагались на стульях обитатели окружающих домов. Зажигались фонари, и все соседи сидели вместе под покровом надвигающейся ночи. Госпожа Ганхауз легко вступала в разговор. Образовался небольшой кружок. Если какая-нибудь из дам не появлялась вечером, это замечали и посылали спросить, почему она не пришла. Ни разу госпоже Ганхауз не довелось побывать в квартире у дам, с которыми она каждую ночь встречалась на уличных посиделках. "Это было не принято". Госпожа Ганхауз вдруг заговорила тоном суровой моралистки, которая нисколько не жалела о том, что ее не приглашали наверх. Иногда они засиживались так до трех-четырех часов. Беседовали вполголоса.
— Вы разговаривали с ними по-итальянски? — поинтересовался Лернер.
Он и не знал, что госпожа Ганхауз говорит по-итальянски. И хотя она не делала тайны из своих познаний, однако сейчас не стала вдаваться в этот вопрос. Безвременье и одиночество, которыми оказалась чревата заграничная жизнь, и без того достаточно наглядно проступали из ее рассказа Эти ночные посиделки на стуле у порога дома заключали в себе всю тоску и все очарование эмигрантского быта, все мужество эмигранта: отступать некуда, а жизнь, может быть, предстоит еще долгая. Это сидение на жаркой, постепенно остывающей ночной улице Неаполя означало прощание с многообразием жизни. Так можно было просидеть до девяноста лет, не заметив, как пролетели годы. Самое удивительное в госпоже Ганхауз было то, что она испытала все, что можно испытать в изгнании, но не стала от этого девяностолетней старухой. И вот, прервав, казалось бы, вечное сидение среди ночной улицы, она встала и спустилась по крутому склону, покинув окрестность лимонадного киоска.
— Так, значит, Александр родился в Неаполе?
— Нет, нет, — отозвалась она немного устало, словно содрогнувшись при воспоминании о тех усилиях, которые ей мысленно придется повторить еще раз, чтобы вновь преодолеть все промежуточные ступени между Неаполем и рождением Александра. Она собралась с силами. Веселым тоном, каким почти всегда люди произносят подобные вещи, она сообщила: — Он — дитя Берлина. Младенчество свое он провел на улице Ораниенбургерштрассе. — Она сказала это так, словно младенец жил там совсем один. Впрочем, зачастую, вероятно, так оно и случалось, ведь госпожа Ганхауз была занятой женщиной. — Мы тогда торговали искусственной резиной, джутом и смолами. Увлекательная область и дело интересное, но очень изнурительное.
Что значило это "мы"? Включало ли оно отца Александра? Лернер только приготовился задать ей вопрос, но не успел ничего сказать, потому что госпожа Ганхауз в этот момент встала и так пронзительно посмотрела на него, что Лернер увидел, как во тьме сверкнули ее глаза. Газовый свет, падавший с улицы, высвечивал кусочек паркета перед окном, который блестел, словно замерзший пруд.
— Слушайте же, сейчас пойдет самое главное! — начала она то, к чему клонила с самого начала. — У нас была кормилица-лужичанка[42]. Все берлинцы держат таких кормилиц из Шпреевальда, хотя, разумеется, я сама выкормила Александра. Даже эти шпреевальдские наряды мне не нравились. Не люблю ряженую прислугу! Черное платье и белый передник — вот и все, что, по-моему, требуется. Колыбель Александра стояла подле моей кровати. (Значит, все-таки младенец не был совсем один в Берлине. Интересно, была ли кровать супружеской? Этот вопрос по-прежнему оставался непроясненным.) Однажды ночью я просыпаюсь, заглядываю в колыбель и в свете месяца вижу пустую подушку. Я вскакиваю с постели, бреду в потемках по квартире. Кухонная дверь приоткрыта. Из кухни виден свет. На кухне были антресоли. Там спали кормилица и служанка. Спали они там! Как бы не так! — При этих словах она незаметно для себя перешла на берлинский диалект, хотя обыкновенно умело его скрывала. — Посреди кухни находилась плита, которая топилась углем. Хотя стояла ночь, в плите горел огонь, конфорки с нее были сняты, и над нею полыхали языки пламени. А вокруг плиты ходила с Александром на руках кормилица в ночной рубашке, за нею дурочка служанка, тоже из шпреевальдских лужичан. Они трижды обошли вокруг плиты. Затем служанка спросила: "Кого ты несешь?" А кормилица ей отвечает: "Рысь несу, несу лису и зайца несу, а заяц спит". Я, право, не суеверна, но тут безошибочное чувство подсказывает мне, что Александра тогда заколдовали. Как вы думаете?