Еще одним, более страстным поцелуем Иван Дмитриевич дал жене понять, что именно ее женская привлекательность и вызывает его тревогу. Будь она не так хороша собой, маниака можно было бы не опасаться.
— Ложись, — сказал он. — Мне нужно немного поработать. Жена кротко кивнула, хотя в другое время истолковала бы эти слова как очередное свидетельство, что он к ней охладел. Она отправилась в спальню, Иван Дмитриевич — к себе в кабинет. Здесь он сел за стол, развязал тесемки на папке для бумаг, которую на прощанье дал ему Тургенев, вынул верхний листок и начал читать:
«Мне часто снится этот варварский волшебный город в сердце Азии, раскинувшийся среди степей и безотрадных каменистых полугорий, причем всякий раз я открываю глаза с чувством, будто все его дворцы и храмы, юрты и фанзы давным-давно исчезли с лица земли и продолжают существовать лишь в моей памяти, постоянно уносящей меня в то время, когда мой отец, Евгений Николаевич Каменский, получил назначение на должность русского консула в Монголии. Чуть позже я приехал к нему в Ургу и прожил там около года. Мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Две темы властно занимали мое воображение — женщины и смерть…»
Рукопись была совсем тоненькая и, что удивительно для Каменского, без помарок. Очевидно, двигавшее им чувство оказалось настолько сильным и свежим, что подавило гложущую его, как червь неусыпаемый, заботу о стиле. Эти несколько страничек представляли собой первую главу задуманных Каменским записок о собственной юности, Он принес их на отзыв Тургеневу, а тот вручил Ивану Дмитриевичу как доказательство, что покойный обладал каким угодно талантом, только не объективным.
«…Женщины и смерть. В Урге все располагало к размышлениям на эти темы. Вечерами из храмов доносились рыкающие звуки громадных богослужебных труб, сделанных из человеческих костей, там кровью жертвенных быков наполняли священные чаши, материалом для которых послужили черепа девственников. По ночам, замирая от смешанного с омерзением преступного любопытства, я слушал, как на окраинах воют черные монгольские псы, пожиратели мертвецов, жуткая похоронная команда, за два часа оставляющая от вынесенного в степь трупа один голый скелет. Последний долг истинного буддиста состоит в том, чтобы после смерти отдать свое тело на благо других живых существ, желательно тех, что достаточно высоко поднялись по кармической лестнице. Могильные черви таковыми не признаются.
Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.
На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того — не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто — она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.
Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».
Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
«Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»
Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».
«Отец, — писал сын, — был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».
Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.
В заключение ни с того ни с сего было написано:
«На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».