Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.
«О великий Абатай, — взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, — родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»
Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым— луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.
«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», — пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.
«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, — сказал Зудин. — И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»
Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.
Глава 8
Музыка сфер
34
Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:
— Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? — Да, — подтвердил Иван Дмитриевич. — Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.
— Вот как! Кто же его убил?
— Князь Вандан-бэйле.
— Кто-кто-о?
— Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» — прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния — вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…
— Как вы это поняли? — перебил Мжельский.
— Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.
— Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?
— Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца — он.
— Ничего не понимаю, — сказал Сафронов.
— Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.
— Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».
— Ах да, верно, — вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:
— «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.
Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий — сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы — вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», — говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.
Николай, однако, даже в постели ценил во мне прежде всего личность. Он был похож на женщину с еще не пробужденной чувственностью, которая ценой плотской близости покупает родство душ. Главное в нашей любви для него наступало потом, когда все кончено, блаженный покой остужает тело, моя голова лежит на его плече, и он может излагать мне сюжет задуманного им романа, жаловаться на жену или навзрыд шептать о том, как хорошо было бы нам все бросить, уехать в Халху, поставить юрту где-нибудь на берегу Толы, жить простой жизнью кочевников. Стареющий мальчик, он дарил мне иллюзию того счастья, которым судьба меня обделила, — счастья любви с ровесником. В такие минуты я любила его за одно то, что все это, о чем он говорит, с ним уже никогда не случится — не будет ни романа, ни развода, ни юрты в цветущей весенней степи. Трех рублей в бумажнике и то не окажется. Как обычно, платить за номер буду я.
Однажды, целуя меня после объятий, он сказал: «Ты же знаешь, я — человек ветра. Моя жизнь — на севере, судьба — на юго-востоке».
Я не удивилась и спокойно ждала продолжения. У Николая была книжка с тибетскими гороскопами, время от времени мне приходилось выслушивать сообщения вроде того, что в прошлой жизни он, был трехногой собакой в доме богатого хозяина, а я — красной птицей северных стран, поэтому мне не покровительствуют духи тех, кто умер от холодного оружия.
«Все сходится, — продолжал он. — Я живу на севере, но отправлюсь на юго-восток, в Монголию, если она восстанет против Пекина. У меня нет другого способа искупить мою вину перед этим человеком».
Я спросила, какой человек имеется в виду. Николай слегка обиделся, как обижался всегда, когда я не понимала его с полуслова, но ответил, что говорит о Найдан-ване. Известно ли мне, что конкретно хотел он получить у дьявола в обмен на душу?
«Много баранов?» — предположила я.
Николай вздохнул; «Если бы! Ему Лелечка, нужна была независимость Монголии».
Оба они, мой муж и мой любовник, имели инфантильную привычку ничего от меня не скрывать. Я сделалась хранилищем их тайн, ларчиком, куда они складывали свои секреты в полной уверенности, что тем самым доставляют мне удовольствие. Доверие — основа любви, это было их общее кредо, мною, к счастью для всех нас, не разделяемое. Они не догадывались, что у ларчика есть двойное дно, что каждому открывается только одна половина. К сожалению, другой мой ларец, на жаргоне китайских менестрелей — яшмовый, которому оба доверяли свое семя, лишен был подобной перегородки. Это меня смущало, но не слишком, я оправдывала себя тем, что в Тибете, на духовной прародине их любимых монголов, полиандрия — норма жизни.