…Неправильное время выбрал он для вопроса. Отец, нахмурясь, вертел в руках бронзовый кубок, а мать вдруг швырнула на столик плоскую тарелку с кусками рыбы, встала и ушла, прошуршав одеждами. Отец проводил ее взглядом.
— Ты будешь дурнем, сын, если поверишь, что взрослые могут развратить мальчишку. Это лишь старый обычай. Мальчики — цвет нашего народа, по ним видно, будут ли ахейцы и дальше героями и победителями. Все это — не более, чем игра. Она для того, чтоб в семьях думали о том, каких детей рожать и не пытались найти счастье в убогих браках смешанной крови. Ты понял?
— Да, отец.
Взгляд отца был острым и тяжким одновременно — Теренций тогда почувствовал, как загорелось лицо, и руки стали большими, как бревна, непонятно, куда деть их. Он не был похож на избранного мужчинами Аполлодора. Никто никогда не любовался, как он бежит, по-медвежьи неуклюже, но быстрее многих, метит копьем точнее и кидает так, что мишени падают, треща. А отец, безжалостно рассматривая его, добавил:
— Твои братья увенчивались лавровыми венками за красоту. Ленточки с размерами их икр, бицепсов и талии висели среди даров Аполлону, самые знатные горожане платили золото, чтоб после носить ленты на своей одежде. Это тешило мою гордость. А ты… Я не знаю, в кого, в моем роду не было таких. Если надеть на тебя крестьянский хитон, да вымазать лицо.
Он хотел сказать еще что-то, но посмотрел на двери, куда скрылась Евклея, и махнул рукой. Теренций ушел, не доев сладкого. Слоняясь по двору, думал, не спросить ли мать, но не стал, помня, как разлетелись по полу куски рыбы, шлепая брызги оранжевого соуса.
С тех пор Аполлодор занимал все его мысли. Сидя в дальнем углу, Теренций следил за тем, как тот выпевает стихи, улыбаясь на одобрительные кивки учителя. Ненавидел. И не мог без него обойтись.
Огонек съел последнее масло и, задрожав, умер, пуская в комнату новые тени. Надо идти к жене. Будто к незнакомке. Была дикая девочка, которую он презирал и на которую надменно злился. В особенности, когда она, ни с того ни с сего, зарезала его лучшую кобылу. Да еще велела остричь налысо ту девку, с острым языком и сладкими губами. Теренций тогда опешил от степного нахальства. Еле видна от земли, чуть выше кустов при дороге. А туда же, княжна! Он не стал ее ненавидеть, слишком неравными казались силы, нельзя ненавидеть того, кого презираешь за дикость и грубость. Просто решил сломать ее, задавить новой жизнью.
«А ведь она похожа была на этого… Аполлодора. Думал ли ты, старый дурак, что прошлое настигнет тебя за морями, вывернувшись наизнанку. И ты растеряешься, не зная, как быть…»
Сейчас стыдно вспоминать, как, потеряв всякую меру, он давил и давил, желая лишь одного — сломать навсегда, увидеть, как мелко дрожит, сходя с ума от страха, как ненависть к нему превращается в ненависть к самой себе.
«Ты с самого начала бился с ней, как бился бы с великаном. Что ослепило тебя, грек, лишило разума во всем, что относилось к этому ребенку? Ты забыл о чести, о благородстве. Приберегал их для знатных? Но и она знатна. Так за что?»
— Чужая, — сказал он пустой комнате. И в темноте, светлея, проплыло лицо, широкое, с маленьким подбородком и карими глазами, будто полными через край орехового меда. Чье это лицо? Оно из прошлого, лицо капризного мальчишки, заласканного и захваленного за то, что дано от рождения? Или это лицо девочки-жены, из которой он пытался сделать площадную девку для грубых домашних утех?
— Одно лицо! У них одно лицо! — Теренций вскочил, отшвыривая ногой загремевший поднос. И рассмеялся, выгоняя остатки хмеля. Он-то думал, причины туманны и потому высоки. А на деле просто сражался с призраками из далекого прошлого, мстил девчонке за случайное сходство. Позор!
В двери испуганно заглянул чернокожий слуга, прибежавший на шум. Отсветы факела запрыгали по глянцевой черной коже, будто раб смеялся, гримасничая. Теренций махнул рукой и тот исчез.
Идя по коридору, Теренций тяжело ступал мягкими кожаными сапогами, местная скифская привычка, вот уже совсем лето, а он не торопится надевать легкие сандалии, ногам тепло и уютно в разношенной коже. Вошел в купальню и сел на мраморную скамью, вздохнув с облегчением. Вытянул ногу, позволяя согнувшейся рабыне заняться шнуровкой. Сидеть было покойно.
«А ты не заметил, как стал стариком…»
Он смотрел поверх длинных волос девушки, убранных плетеной кожаной лентой, на стену, украшенную цветными мозаиками, и не видел узора. Шевелил губами, продолжая мысленный разговор. Так хотелось возразить безжалостным словам, но он никогда не жалел себя, как не жалел никого. Тело, сладко принимая прохладу мрамора, возможность не шевелиться, отдыхая, говорило свое, точное. И где укрыться от сказанного им, какие глаза зажмурить и чьи уши заткнуть, чтоб не звучал внутри головы его собственный голос. Чем заглушить его? Напиться… Привести девок, самых грубых, с портовой площади… Залучить мальчиков из небогатого квартала, чей заработок почти всегда заработан полным послушанием… Да вот, хоть бы — рабыня…
— Отойди, я сам.
Нагнулся и стал дергать толстыми пальцами затянутый шнурок, неровно дыша и слушая, как сердце рвано забилось, пропуская удары, а в лицо кинулась кровь. Анатея, неслышно ступая, носила от котла ведро с горячей водой, и Теренций, скинув, наконец, сапог, следил налитыми кровью глазами, как плавно движутся ее бедра, как радует девичье тело усилие, с которым поднимает и переворачивает она тяжелое ведро.
Мылся он долго и сидя в нежной воде, думал о том, что переговоры с купцами прошли хорошо, несмотря на смуту в метрополии, вернее, как раз благодаря смуте, он сумеет умножить состояние, как уже бывало. Отлично, что дом его славен среди путешественников и что сам он слывет просвещенным аристократом, щедрым знатоком вин, драгоценностей и высоко ценимой местной рыбы. Прекрасно, что люди глупы и можно, говоря твердо и убедительно, заставить их поверить во что угодно.
«Ты, ценитель грубых наслаждений, не пропускающий петушиных боев в портовых кабаках, любитель низких шлюх, что во время совокупления орут пьяные песни, обливая вином твою лысеющую голову, ты — чист и высок в глазах тех, кого обманываешь еще и в расчетах. Хорошо быть аристократом и не быть к тому же глупцом».
Вытирая мокрую грудь, расхохотался, понимая, что мысли эти и есть кусты, в которые он попытался убежать от близкого будущего, ждущего его за двумя поворотами коридора и узкой лестницей наверх. И, упрямо надевая все те же разношенные сапожки, дикарские, степные, подумал, наконец, о мужском, доведя до конца мысль о старости:
«А вдруг ты ничего не сумеешь сегодня ночью, торгаш? Ей двадцать пять, а тебе?»
И, как бывало всегда, посмотрев в лицо своему страху, любому, даже тому, что мог вызвать смех, тут же успокоился. Всегда и всему есть решения, знал он. И жил так. Даже, когда случались в его жизни страшные катастрофы, он поднимался и продолжал жить. Потеряв в войнах обоих красавцев-братьев, давно похоронив гордого отца и черноволосую Евклею, афинянку по крови, лишившись семьи, денег, поместья, он — жил. И что, какая-то девчонка, не дождавшись от него всплеска мужской силы, посмеется и этим его убьет?
Он шел, полы чистого хитона, скользя по гладкому камню стен, овевали теплом ноги. Шел быстро, уверенно, сжимая в одной руке пыльный сосуд со старым вином, а в другой — золотую цепь с кулоном в виде двух сплетенных змеек.
Но грозная улыбка время от времени сползала со сжатых губ и, спохватываясь, он хмурил брови, возвращая ее на место.