Этой ночью, во сне, полном тишины, снова пришел к Убогу старый шаман Патахха и говорил что-то, безмолвно шевеля губами, сводя бесцветные брови на исчирканном морщинами лбу. Убог, как всегда это бывало, слушал тишину, силясь понять и в ужасе помня, сон кончится и он снова все забудет, если не придут, наконец, звуки, не наполнят собой шевеление старческих губ. Звуки не приходили и Патахха, подступая, протянул руку, трогая шрамы на груди Убога. Тот застонал, слушая, как наполняются они болью и боль эта — единственное, что дано ему слышать во сне. Молил без слов, чтоб она стала сильнее, еще сильнее, — сложилась в слова. И она увеличивалась, заставляя шрамы обжигать кожу. Огромная буква с оборванными краями, горящими красным огнем, отделяясь, поплыла в темном воздухе, закачалась перед распахнутыми в сон глазами Убога. И он открыл рот, чтоб сказать.
— А-а-а, — протянулся в темноте каморки сдавленный стон. Ниже, в своей комнате, на широком сундуке, стянутом железными скобами, проснулась Карса, открыла глаза, прислушиваясь.
— А-а-бит… — бродяга во сне, вздыхая прерывисто, замолкал, чтоб начать снова:
— А-а-а… А-а-хат-та, — пламенела перед глазами спящего красная буква, ныряла, кивая, отпрыгивала, не даваясь, и Убог стонал, вертясь на своем матрасе.
Сумев произнести имя, затих, сжимая потные кулаки. Патахха исчез, размываясь, перетекая в женский стройный силуэт. И Убог, задыхаясь и исходя ночным потом, увидел прямо перед собой огромную пещеру, пронизанную столбами дымного света. Две высоких кучи хвороста, наваленного в грубые рамы, тонкие срубленные стволы связаны накрест веревками. И на одной — запеленутая в белое полотно фигура, бесформенная гусеница без головы и ног.
— А-а-а, — почти закричал спящий, увидев на другом ворохе растянутое веревками женское тело. Заплакал ребенок, громко и требовательно, как плачут совсем еще неразумные, только покинувшие материнский живот младенцы. Женщина открыла глаза, узкие черные и горячие, глянула ими прямо в сердце Убога, выгнула тело, изламывая руки. Затрещали, сгибаясь, тонкие стволики.
Звуки пришли и их стало так много, что спящий Убог растерялся, поднимая руки к ушам. Но прижатые к голове руки не мешали тому, что взрывалось, гремя и вопя, в голове. Детский плач, заунывная песня, глухой стук барабана, злые выкрики толпы, треск дерева, тяжкое рваное дыхание. И другой треск, что ширился, обжигая — под кучей хвороста, где лежало спеленутое тело, разгорался огонь.
— А-а-ахха, — Убог свернулся, поджимая к груди колени, мотая головой, чтоб вытрясти из нее звуки. Но они бесновались, покрываемые низким гудением пчел и мерным падением тяжких капель, — казалось, они срывались прямо на его лицо.
Вылезая из-под вязанок хвороста, пламя ухнуло, взорвалось высокими языками и, под женский крик и треск ломающегося дерева, Убог дернулся, выброшенный из какофонии рева и шума. Сел на матрасе, сжимая трясущиеся кулаки, всхлипнул, изо всех сил стараясь удержать исчезающий сон. Но тот, затихая, уходил, как уходит в травы весенняя мимолетная вода. И растаял, уступив место тишине глухой ночи.
Убог, подняв руки, вытер потное лицо обеими ладонями, задержал их на глазах. Шрам на груди горел, сердце неровно билось, утихомириваясь.
— Что, плохой сон? — женский шепот вкрадчиво протек через ночной воздух, коснулся мокрых ушей и Убог, вздрогнув, отвел руки от лица. В квадратное оконце светила луна и фигура женщины, сидящей на полу у него в ногах, казалась облитой снятым молоком. Так же сидела она на крыше, напротив, когда пел. Слушала и непонятно было, нравится ли ей, что поет Убог. А потом вставала и уходила, подхватывая тонкой рукой с сильной кистью тяжелые, тканые серебряной нитью, юбки. Встала и теперь. Но не ушла. Плавно мелькая голыми локтями, отстегнула на боку пряжку пояса, и накидка, наброшенная поверх длинной рубахи, упала к ногам.
— Я тебя успокою. Хочешь?
Пальцы шевелились, вытаскивая концы плетеного шнурка из выреза рубахи на высокой груди. И та, белея складками, открывала круглые плечи, блестевшие в лунном свете. Женщина чуть повернулась, позволяя луне осветить себя, блики легли на округлость полной груди.
Убог прижал руку к шрамам на груди, вдавливая пальцы в грубую поверхность израненной кожи. А-а-а… Купалась. Ночью. В ручье, одна, а он, проклиная себя, за то, что она принадлежит другу и нельзя ему быть тут, лежал за кустом и, дыша хмельным запахом полыни, смотрел, не имея сил отвести глаз. Сотни раз раздевались вместе, все четверо, хохоча, кидались в мелкую ледяную воду, брызгая друг на друга. Но вот он лежит, таясь, и нет большей сладости…Такая же грудь, смуглая, тяжелая. Она поднимала ее руками, подставляя лунному свету, пахнущему степными травами. А он лежал, заклиная — подойди, увидь меня, посмотри. И боялся — увидит.
Женщина, будто услышав, подняла ладонями грудь и сделала шаг, приблизившись к сидящему Убогу. Изгибая обнаженное бедро, медленно опустилась и, ставя руки на матрас, на коленях, как большая кошка, подобралась вплотную, засматривая в лицо широкими глазами, жирно подведенными сурьмой. Шевельнулись блестящие от помады губы, почти черные в лунном свете.
— Я умею. Я очень искусна, хоть и не было во мне мужчины. Ты будешь первым, бродяга. Хочешь?
Руки легли на грудь, прошли по горящим шрамам, успокаивая огонь, надавили, укладывая Убога на спину. Он послушался, отдыхая от боли. Но поднял свою руку, сопротивляясь вкрадчивым движениям по животу и вдоль бедер, откидывающим легкое покрывало.
— Не бойся, нищий. Это подарок…
Горячее женское тело легло сверху, прижимаясь, и Убог, через кружение в голове понял — она пришла. Нашла его и пришла из сна, как и молил, таясь в траве у ручья. Поднимая руки, провел по гладкой спине, шевельнул ногой, чтоб женщина еще плотнее вжалась в его усталое от пережитого сна тела.
— А-а-а, — тихим шепотом попытался позвать, не помня, что там дальше, за первой огненной буквой. И увидел перед собой вместо узких черных глаз — точки лунного света в зрачках распахнутых, глядящих на него с жадным вниманием, будто не на него смотрит, а отражаясь, следит лишь за собой. Любуясь.
— Нет, — сказал испуганным шепотом, изгибаясь, чтоб стряхнуть с себя Зелию, — не надо! Нельзя!
— Ты же мужчина! — тихонько смеясь, она зашарила рукой по его животу, сжала пальцы так, что сладость кинулась Убогу в горло, — так стань пчелой на моем цветке. Вот он. Ну?
Убог повернулся на бок, сваливая с себя сильное тело, уперся рукой в женское бедро, не давая приблизиться. И застыл, глядя на большую фигуру в дверном проеме. Зелия, по-прежнему тихо смеясь, повернулась, ложась навзничь, подставляя луне раздвинутые колени и гладкий живот. Приподняв голову, тоже увидела мать. В белесом свете не видно было выражения лица Карсы. Она молчала.
Замолчав, Зелия медленно села, закидывая голые руки, скрутила в узел распустившиеся длинные волосы. И поднимаясь, подхватила с пола смятую одежду. Глядя сверху на неподвижного Убога, сказала ласково:
— А ты хорош, бродяга. Сладок. Как старый мед. Отдыхай, я завтра приду.
И как была, голая, прошла мимо матери, оттолкнув ее.
Карса стояла неподвижно, свет делал ее большую фигуру похожей на каменного истукана, одного из тех, что стоят у дорог за городскими воротами. Убог, вздохнув сел, обнимая колени.
— Ты клятый змей, — хрипло, без выражения сказала Карса.
Он затряс головой, выставил перед собой руку, но ничего не стал говорить. Женщина вошла в комнату, отшвыривая босой ногой забытый дочерью браслет, опустилась рядом с постелью Убога и грузно села, натягивая на коленях рубаху.
— Я, — сказал он.
— Молчи! Тот, кто сделал шрамы, наверное, хотел вырвать твое поганое сердце! Жаль, что не вырвал…
Осматривая его, потянулась, становясь на колени, точно так же, как недавно молодая и стройная дочь, и Убог увидел, как в вырезе рубашки смутно колыхнулись большие груди. Понурил голову, пока Карса, как слепая, гладила его по согнутым плечам, водила по бокам и, скользнув рукой к низу живота, остановилась. Засмеялась хрипло: