Обычно мы с ним садились в стороне от компании и молча пили, а иногда он рассказывал мне, кем был в прошлой жизни. Леха был летчиком, был генералом, был крупным партийным функционером, Леха был всем. Я тоже отвирался, боялся своего беспамятства, мне казалось, что через него я страшно уязвим. Я знал, что у меня есть ниточка к прошлому и знал, что она надежно запрятана, но как потянуть за нее, что я вытяну, не знал. Вот я и сидел, в основном молча. Нечего мне было рассказать. Я, конечно, сочинил завиральную теорию. Нашел за палаткой бумажку с от руки написанным расписанием электричек Орел-Тула, а с обратной стороны Тула-Москва, и фантазия сама нарисовала, что я вот как раз из Орла. Добрался до Москвы, а потому что вот в Орле все сгорело, и вообще косил под не сильно умного, даже слегка дебиловатого парня, потому что не понимал, как надо было поступать, если все сгорело, да и к дебелым вопросам меньше. Так вот, за уборкой у Арега, редкими попойками у станции, прошла весна. Потом моих корешей повадились гонять менты, нет, гоняли всегда, но тут прям ополчились, и я пару раз получал дубинкой, потому теперь на станцию ходил кружным путем и сначала выглядывал из-за самого дальнего угла, потом подходил ближе, обходил кругом и много раз подряд не находил там никого.
Долгими ночами, слушая лес, в котором поселился, я вгрызался в собственную память, но она не поддавалась. Молчала, сволочная, скрывая от меня все, что только можно. Упертая, как ишак, она заставляла меня оставаться подзаборным псом, и никак не давала окончательно просохнуть от страха. Того всеобъемлющего животного страха уже не было, но нерв всегда был оголен. Я много о себе узнал, но не узнал, кто я. Вот так, я твердо знал, что курю, знал, что из спиртного пью все, но люблю коньяк, пусть даже плохой, но хотя бы подобие коньяка, оно что-то шевелило во мне, но не давало новой ниточки. Еще я теперь знал, что левша, неважно в целом, но почему-то это особенно грело — я левша. Я понял, что капризен и избалован, и это меня еще больше укрепило в том, что не стоит торопиться в прошлую жизнь. Видимо, неспроста она была так надежно припрятана ослиным упрямством моей отшибленной памяти.
Пришло время очередной бутылки. Подходя к задворкам станции, я увидел, что сегодня тусовка будет немного дальше, чем обычно, но будет. За пакгаузом уже пританцовывал костерок. И я поскрипел галькой по насыпи вдоль путей к танцам и веселью. Весь цвет местных маргиналов был в сборе, разговор уже завязался. Ах, какие разговоры тут завязывались порой. О высокой философии, о политике, о бизнесе было тут на все свое мнение. До драчек было свое видение мира. Остановился, не доходя, чтобы понять, о чем сегодня.
— Да все люди — свиньи, — хрипел Михей, местный третейский судья.
— Не, Михей, неправда твоя, людишки — битые стеклянные призмы, — вступил в разговор Заумь, вроде как профессор в прошлом, как его зовут на самом деле, я не знал, да и зачем оно мне. Заумь был уважаем всеми за то, что молчал, молчал, но уж если выдавал, то такое, что рты раскрывались до вывиха челюсти от красоты и заумности.
— Вот все, Михей, было в мире, и все оно есть и никуда не делось. Просто человечки есть разнокалиберные, призмы разной чистоты и прозрачности, у каждого своя огранка и свои сколы от природы и от воспитания. От того чистый белоснежный луч божественной любви и божественного знания, попадая в наши головы, преломляется каждый раз по-разному, рассыпаясь каждый раз на разную длину и силу преломленного луча, и давая все новые и новые сочетания цветов. И не ищет никто, разве малая толика общепризнанных сумасшедших, этого божественного луча. Все так и барахтаются веками в преломлениях, а соответственно, преломляют снова и снова, от того мир запутан и сломан многократно, мегакратно. А лучи, преломляясь и соприкасаясь, смешиваются, а при смешении множества цветов любой мазилка скажет вам — получится черная краска. От того мир наш грязен. Нет, не черен еще, но грязен уже.