Осень уходила, медленно и красиво, отдавая последнее, на что только была способна, уже и красок не осталось, и солнца было совсем немного, но еще растекался жемчугом дневной свет по холмам и лесу. Еще прозрачно было небо. Зима уже подбиралась первым утренним льдом на лужах, и облачками дыхания на ходу. Утром шел затемно на свою великую работу и нравилось вдоль реки идти утренними сумерками, нравилось приходить первым, включать свет, заваривать крепкий чай, и посмеиваться, глядя как девицы подтягиваются на службу, красятся-мажутся, наводят прически, меняют сапоги на туфли-тапочки. Нравилось все: и перебранки местечковые, и постреливание глазами. Таскал девицам мешки с сахаром и макаронами, терялись бедные по первости, аж краснели.
Девиц было четыре, глуповатая красотка Маша и стервозная Юлия, хохотушка Ирина и серьезная, неразговорчивая Тамара. Работали они парами два через два. Болтливая и, как оказалось оборотистая, и жесткая тетка Нина Петровна, была завмагом. Прикручивал и привинчивал, прибивал и замазывал всю осень. Стеклил, таскал, проводку менял, сортир утеплял… жалко было баб, все на себе, все на ногах, а еще, говорят, торгашки — устроились, может и приворовывали бабы, и обвешивали почти наверняка, только мне не интересно было. Девицы как на подбор незамужние, от того игривые и алчущие. Но размениваться не хотел, а мог, ой, мог.
По воскресеньям ходил в церковь. Как мне было там легко, просто стоял службу и ни о чем не думал, просто что-то брал, чем-то напитывался в храме, что-то втекало в мое сердце, и оно становилось больше и крепче, и уже не рвалось и не колотилось, а просто оживало и напивалось, и Ангел был в нем теплой стрункой, нежностью, и негой. Купил в лавке икону, захотелось видеть эти глаза, открывая свои, захотелось молиться. И молился, само в голове пелось батюшкиным оперным голосом: "Господи Иисусе Христе сыне божий помилуй мя грешного". Так все время и пелось. В доме блестело уже все, и самое главное, тревожные желтые цветы побило, наконец, морозом, и с чистой совестью вырвал их, и вынес подальше, чтобы их подбитые головы не попадались на глаза. Задний двор разгородил плетнем, шел со станции и каждый раз приносил связку лещины, мучился, голову ломал, не получался плетень, но таки добился своего, ровный вышел, в конце концов, и прочный. Но бесконечная это тема, работа в деревенском доме, два дня ходил по деревне, спрашивал, как трубу чистить, зачем? Да просто чтобы почистить, не знал, есть ли нужда, но, в конце концов, выяснил, промучился весь понедельник, и оказалось, была нужда. По-другому печка загудела, иначе поленья схватывало огнем. Радостно топилась теперь моя печка.
И в закопченном чугунке варилась картошечка в мундире, мелкая, как грецкие орехи, но такая вкусная, что ел, обжигая пальцы. А с подсолнечным маслом и луком картошка казалась лучше любых изысков. И не надо-то было ни изысков, ни разносолов, просто потрескивала печечка и остывала картошечка. А за окном уже совсем предзимье, голые деревья и промерзшая земля, не успевало рассвести, как тут же подкрадывались сумерки, не успевал начать какие-то дела, как пора было уже заканчивать. Вот и перебрался на подрядные работы в дом, двор и так уже блестел. Шкафы и табуретки, полки и прочую мебель решил ошкурить всю, ободрать с нее потресканый лак и рассохшуюся полировку, мебелища-то сама по себе хоть куда, но вид имела очень уж затрапезный. Садился на пол у печки и начинал одну и ту же монотонную работу, но радовался, когда из под старого макияжа появлялась чистая древесина, появлялась фактура. Прикупил на станции лаков и морилок и все обдирал и морил, обдирал и лакировал. Поначалу и пальцы обдирал и в лаке умазывался как свинья, но потом пошло живей и веселей, пахло со страшной силой, но мне даже нравилось, потому что пахло обновлением. Даже голова не болела, обычно от краски мигрени, а тут прям лучше любого парфюма, надышаться прям не мог. И радовала меня эта работа, и пело все во мне и не было больше ни тоски, ни злости, отпустило все, отпустило, там в храме все и осталось.