Ходил каждый день к службе и помогать меня батюшка приставлял, и чтецом пробовал, и все, что мог, а не почувствовал, не екнуло. Батюшка верил, он верил в каждое слово, которое произносил, он верил в какой-то глубинный смысл каждого жеста. Он поднимал обветренные руки вверх, и он вправду получал благодать в эти руки, я видел это, я видел его веру, но не имел своей. Как же я старался. Приходил в храм и молился до слез, становился в угол и молился, просил, умолял Бога дать почувствовать веру, ощутить, что такое вот та вера, такая, как у батюшки. А веры он был железной, и дом его сжигали, и детей у него восемь человек, храм поднимал из таких руин, поначалу одни бабки ходили, а сам батюшка молодой еще, сорока нет, и из местных. Старухи говорили, когда он подался после института еще и в духовное, все смеялись, когда к матери в рясе приезжал, все пальцем у виска крутили. А потихоньку, полегоньку замолчали, потому что у кого поспивались сынки, у кого сели, у кого по дурному делу и вовсе на кладбище уже. А этот приедет и дров наколет, и дом всегда поправит и нет такого, чтобы в хозяйстве запустение, а уж как отучился и матушку привез, так и вовсе дом налаженный, хозяйство крутится, мать при внуках, сам при делах, правда не сразу к нему деревенские пошли — молодой говорили слишком! Да мы, мол, его еще сопливым помним, а он только улыбался, но потом пошло-поехало, служит каждый день. Есть прихожане, нету, все равно служит, по требам круглосуточно бегает, ночь-полночь, станет, чемоданчик свой возьмет и пошел. Матушка у него молчаливая и улыбчивая. Храм помаленьку поднимал, сейчас-то вон уж сколько лет, а все равно иконостас фанерный, но в храм заходишь и дышишь, светлый храм, и снаружи он бело-голубой и изнутри. А голос у батюшки низкий, оперный… и пошли сначала бабки, потом дедки, а потом и детки. И стали белыми рыжие стены, оделись нагие своды. Понесли иконы, на белых, грубо-беленых стенах появились лики святых, и ожил храм, и начался в нем разговор с Господом — молитва началась. И рос приход, и рос батюшка. Теперь он авторитет покруче многих. И уже никто и не вспоминает, что он когда-то сопливым был.
А я смотрел на него и понимал, я бы так не смог, мне надо сразу, пришел, увидел, победил, я не смог бы десять лет работать, без славы, без признания, мне надо, чтобы мне говорили, какой я молодец, как во мне нуждаются. Нету у меня внутри стержня, жизнь какая-то забилась, Ангел где-то недалеко, а стержня нет еще. А как хотел я жить вот так, как они, как сержантик, как батюшка, как Иваныч, они такие разные, и, тем не менее, у них внутри было одно общее — стержень. Им неважно, что о них думают, им не интересно, кто и что про них скажет, а мне важно, мне интересно, била-колотила жизнь по башке, а все равно жду одобрения. На кой ляд мне чье-то одобрение, почему я его так старательно ищу? А потому что не уверен я сам в себе, я ищу эту уверенность и не нахожу. Где она? В чем она? В самом себе как быть уверенным, один удар бейсбольной битой, и ты овощ, а если посильней, то и вовсе труп. Но вся эта философия стучалась теперь в закрытую дверь, я иногда, ложась спать, гонял в голове всякое вроде планов мести, или сцен красивого возмездия, вроде как "Возвращение Бэтмена", но все это в результате сводилось к тому, что начинал сам над собой смеяться, и все сводилось к "Возвращению блудного попугая".
Трудней всего в этой жизни было молиться. Как мучился я молитвой, зубрил, читал по книге, ругал сам себя, но вылетали они у меня из башки, ну не держались и все, да и молился я рассеянно. Батюшка говорил:
— Вы своими словами.
А какие они мои слова, что мне нужно от Бога, что ему от меня нужно, я не понимал. Молитв не понимал. Церковно-славянский мучил меня, а я его. Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, ноги стынут, надо носки в следующий раз надеть, да придет царствие твое, вот дурак, вечно босый, надо тапки что ли себе в сельпо купить уже, да будет воля твоя яко на небеси, или носки толстые шерстяные у бабок на станции купить, мимо же тридцать раз хожу, так и на земли. Хлеб наш насущный, даждь нам днесь, а хлеба нету дома, вчера сожрал все, пока сидел, читал, и остави нам долги наши, да еще масло кончилось растительно, и….