— Ты, Фроська, чем теперь зубоскалить, ты директору скажи, что нам говорила, — сердито оборвала ее долгоносая, с большими мужскими руками, редкозубая Клавдия. — А то промеж себя смелые, а к начальству подступиться боимся. А пускай они знают, заботятся!
Они вдруг окружили директора, стиснув его своими торчащими колпаками, осмелев, расшумевшись до крика, боясь, что их не станут слушать, торопясь свое высказать. Резкие и решительные, готовые обидеть. Готовые и сами чуть что обидеться.
— Почему в сельпо полгода мебели нет? Обещали шифоньеры завезть, а все пусто! Почему не заботитесь, не выписываете?
— А рабочком только все обещает! Прошлый год обещались музыкальную школу открыть. А где она, школа-то? У меня Витька самоучкой на баяне играет и пластинки слушает. «Когда же, — говорит, — мамка, музыкальную школу откроют?»
Они махали вокруг него руками. Он сердился на них за эти вопли, бестолковость, за их нетерпение, за готовность принять в штыки любое его новшество и начинание, И любил за их обветренные, утомленные лица, за их наивность, обидчивость, за отходчивость их и готовность в конце концов со всем согласиться, взять на себя все новые труды и заботы, ночные хождения на ферму, в дожди и снега, пробуждения в ночи, когда семья еще спит, а в ней, в этой ночи, уже страхи за отелы, надои и тревоги за мужа, за дите, и среди всего этого — красные полусапожки.
Он знал их всех, здешних. Помнил их девчонками босоногими. Их свадьбы, рождения детей. Их домашние ссоры и праздники. И медленное женское их увядание среди неоглядных забот. Они были как он. Из одной породы и плоти.
Андрей Миронович отвечал дояркам о полусапожках, о музыкальной школе и шифоньерах, видя их недоверчивые глаза. Они расходились, еще недовольные, но уже успокоенные, озабоченные начавшейся дойкой.
Коровы подымались, растревоженные журчанием воды, запахом силоса, стуком доильных автоматов. Они заходили в карусель доильной площадки. Доярки подключали к ним аппараты. Молоко клокотало в стеклянных стаканах. Андрей Миронович смотрел на коров, окруженных стальными и стеклянными трубами, оплетенных разноцветными проводами.
Он смотрел на коров, вспоминал…
То далекое лето с грозами, радугами, с туманными кольцами вокруг холодной большой луны. Вой гармоней и проводы, и движение составов в дождях к закатному солнцу. Мокрая насыпь пустеет, и недвижные женщины все ищут дымок паровоза. И названия городов далеко за Уралом, где гремели бои, откуда летели первые похоронки…
Здесь, за амурской протокой, по китайским желтевшим полям, колесили японские танки. Самураи бежали в атаку, кололи штыками чучела. Она, его Надя, занавешивала передником свой округлый дышащий живот, словно хотела защитить его тонкой льняной тряпицей от штыков и танков, от грохочущих по реке канонерок…
Он издали смотрел на нее с любовью и мукой, когда она, тяжело переваливаясь, шла на ферму с ведром. А потом все думал о ней, когда по команде мчался по лугу с винтовкой, швырял деревянную гранату: в совхозе был создан истребительный батальон на случай нападения самураев.
Проводили брата на фронт. Брат подарил ему на прощание свой синий баян, обсыпанный медными бляхами, ученый труд о коровах и картинку, вырезанную из журнала: розовый бык плывет, подымая пену, в зеленых волнах, и женщина лежит на его спине.
Во время ночной грозы, сыпавшей молнии по всей ширине Амура, зажгло деревянную ферму. Он носился в пламени среди ревущих коров, сбрасывая цепи с крюков, натыкаясь на безумные морды с огненными, красными бельмами. Коровы сквозь дым и стенанье ломились к воротам, цепляя рогами вороха пылавшей соломы, вырывались на луг и, подняв хвосты, мчались к протоке. У него обгорели брови и волосы. Вздулся ожог на спине. Из-под рухнувших угольных слег и стропил вытаскивали на тросах двух задохнувшихся, охваченным дымом и паром коров с обгорелыми сосками. И он все думал об этих сосках, когда дома жена поливала ему спину соевым маслом и тихо плакала: «Что же будет с нами со всеми? На какое горе я его на свет рожу?»
Совхозных коров развели на зиму по домам. И в самую зиму, в канун Нового года, родила Надя… Пошла доить с керосиновой лампой, и он услышал из дома ее долгий, нестихающий крик. Кинулся к ней через сени. В теплом хлеву, у подойника, на груде сухого сена, прямо у коровьих сосцов лежал его сын. Мать, ослабевшая, прикрывала его платком. В свете керосиновой лампы смотрели кроткие коровьи глаза. И после, когда в хате его гремели тазами соседки и фельдшер на них покрикивал, он стоял перед домом, обомлевший и потрясенный. Высоко над деревьями светила голубая звезда, и по звонкой дороге кто-то приближался к нему в нарядных одеждах…
За стеной раздался грохот подъехавшего трактора. Андрей Миронович выглянул. «Кировец» вынырнул из ночи, уставив горящие фары в бетонные стены. Тракторист, привезший прицеп с комбикормом, погасил грохотанье, спрыгнул на землю. Андрей Миронович узнал в нем того парня, что явился после армии из-под Горького с молодой женой. Еще тогда, в конторе, понравились директору их застенчивые свежие лица, их негромкие голоса, мягкие улыбки и взгляды. И тогда еще он подумал, что от них будет прок.
— Что так рано? — спросил он, оглядывая высокую фигуру в солдатском теплом бушлате.
— Завфермой просил пораньше. Корма у него кончаются. Да вы не волнуйтесь, — смущаясь, ответил парень. — Я от быков подальше. Мотором их не спугну. Я уж знаю, что они сейчас нервные. Я вон какой круг дал.
Важной и дорогой показалась директору эта забота об утреннем бычьем выводе, когда звери, как чаши, переполнены до краев жаркой силой, и их бережно ведут на цепях по нетоптанному снегу.
— Ну а машина как? — спросил Андрей Миропович, испытывая благодарность к парню. — Доволен? А как в квартире? Обставились? Жена-то не ропщет?
— Мы у родителей тесно жили. Все в одной избе. А тут жена не нарадуется. То в ванной воду пустит и слушает. То плиту газовую начинает мыть. Мы еще не обставились. Она в магазине красную дорожку купила, вот мы и ходим как на гулянье.
— Ну, ну, гуляйте… Весной на пахоту, я тебя на целинный клин поставлю. Внуков своих будешь водить, показывать: «Я пахал!»
— Прежде детей родить надо, — сказал застенчиво парень.
— Это будет. Сколько ей еще ходить?
— Месяц.
— У нас фельдшер — акушер хороший. Жена начальника заставы у нас родила. Москвичка. Все будет у вас хорошо.
— Спасибо, — сказал парень.
Андрей Миронович смотрел, как ловко тракторист залез в кабину. Трактор взревел и, с мягким гулом выворачивая колеса, упираясь огнями в сугробы, в обледеневшую колею, укатил, мигая красным сигналом.
Опять было звездно, темно. Не чувствовалось близкое утро.
…Его не взяли на фронт, а оставили вместе с бабами, с немощными стариками растить военный хлеб, сохранять военное стадо. И он старался — среди вдов и сирот, сам здоровый и сильный, не щадил себя на тройной работе. Заведовал фермой, сам принимал отелы, выходил на покосы, вставал с вилами за скотника. Рыл окопы в кустах по берегу с бойцами истребительного батальона, прислушиваясь к взрывам на той стороне. А ночами читал оставленные братом труды, каждый раз натыкаясь на картинку — на плывущего в море быка.
Его сын подрастал, зацветал робкой красотой среди голошений и плачей. Жена суеверно, вся в страхе, надеждах, шептала ночами: «Мы с тобой, Андрюша, отмечены. Мы с тобой береженые. Посмотри-ка, Петенька наш какой красавчик! Может, судьба у нас с тобой другая, не как у всех?»
И он, стыдясь, оглядываясь на чужое, все прибывающее горе, верил, что у них не такая судьба.
На западе война вышла за чужие границы, кончилась и затихла на миг. А потом рванулись на восток эшелоны. Горячие паровозы несли броню и дивизии, еще не остывшие от атак. Брат появился в селе на полдня, почернелый, усатый, с серебряной головой. Раззвенелся медалями. Достал из мешка племяннику трофейный немецкий крест. Тот таращил голубые глаза на дядькину грудь, где сыпало и бренчало солнце. Осторожно держал в руках чужой темный орден, похожий на скрученный зимний лист.