Выбрать главу

Андрей Миронович все это видел и знал.

Быки шли, переполненные жаром и силой. И казалось, брызги ее летят на снега, прожигая их до трав и цветов.

глава девятая

Рефрижератор, наполненный морожеными говяжьими тушами, вспыхивая в лучах прожектора зеркальной рубкой, палубными надстройками и радарами, оттолкнул белым тяжелым бортом ночной Благовещенск, мягко взревел машинами, колыхнув на волне отражение зеленой, горевшей в вышине звезды, и лег всей грудью на Амур. Мощно пошел, выдавливая из-под днища темную воду, распахивая ее до самых берегов. Нагонял в протоки волну, и там невидимые кувшинки качались на этой волне, кричали лягушки, распевали в сырых кустах ночные птицы.

Я лежал в каюте, чувствуя спиной рокотание железа, тугое движение реки. За перегородкой, в соседней каюте, спала Людмила.

И на грани яви и сна я улавливал сложное движение всего. Ход корабля. Течение Амура. Вращение земли. Полет ее по орбите. И еще иное, огромное, захватывающее землю движение. Я, засыпая, несся по сверкающей, необъятной спирали.

Я проснулся на рассвете и вышел на палубу. Высоко разлетались розовые облака. Корабельный нос раскалывал льдисто-хрустальную воду, сыпал на две стороны шумящие яркие вороха. За кормой убегали голубые волокна.

Радуясь огромности вод и небес, чувствуя холод и свежесть, я стоял на железной палубе. И китайская деревня проплывала мимо, легко просматриваясь через деревья соломенными серыми крышами, окутанная солнечным туманом. Я ухватился за поручни, потянувшись к ней через борт, стараясь приблизиться. Через пространство реки ловил запах холодного дыма, скотины, людских дворов. Видны были кучи сухого навоза, осколки стекла в лопухах, кипящие чугуны на огне.

Из фанзы вышел старик. Я едва различал его смуглое лицо, белые волосы. Он стал у плетня, щурясь на реку и на корабль. Дым коромыслом выгибался над крышей, окутывал высокое дерево.

Китайская деревня закрывалась зелеными купами. Лишь белел, исчезая, легкий дымок.

В стремнине, у борта, качался обломок дерева. Куличок, длинноносый и серый, стоял на бревне, упираясь тонкими ножками. Стучащая махина корабля проходила мимо него. Я свесился к куличку, остро ощутив птичью жизнь среди холода вод. Хрупкое, горячее тельце.

И, глядя на речную малую птицу на середине Амура, я вспомнил школьного учителя, умершего много лет назад. Его косоворотку, смуглую, костлявую руку, ухватившую край стола. Его книги в закладках.

Я вспомнил теперь об учителе, испытав к нему через много лет горячую благодарность. За то, что вложил в меня через слово свое и душу способность видеть и чувствовать, нести в себе этот бесконечный, наполненный мир, принимая его с любовью.

Я перешел к другому борту. Русская деревня выводила свои посады на берег в блеске широких стекол. У забора стоял грузовик, дожидаясь, когда хозяин, наспех проглотив свой завтрак, скрипнет калиткой, кинет на пружинное сиденье свое поджарое тело, ударит по стартеру. Помчится от берега к красной силосной башне, а потом к ферме, где доят коров, и к далекому клину пашни, где крутятся, вспахивая плугами, гусеничные тракторы и черные птицы опускаются в борозду.

Навстречу шла китайская самоходка с углем, широко расставив железные, прокопченные борта. Я вдруг подумал: проревела бы она сейчас гулко над водами! И рефрижератор бы наш, оглушив, отозвался приветным гудком.

Я смотрел, как мнут воду борта самоходки. И думал о тех, на барже: кто их лишил языка, погрузил в немоту, ослепил?

Я оглянулся, будто почувствовал… Она шла ко мне по палубе в своем синем, ветром развеваемом платье.

— Просыпаюсь сейчас, вся каюта в солнечной ряби. Где я, что я? А в окошко глянула — господи! Ширь-то какая, Амур-то какой!

— А я думал: как вы там спите, за тонкой стенкой?

— А я думала: о чем вы там думаете под этот перестук и под этот всплеск волн?

— Пел матросские песни.

— А сейчас ко мне матрос заходил. Приглашал чай пить. Все позавтракали, мы последние.

Мы пили чай из нашего медного чайника. Мазали маслом хлеб. Повариха, жена судового механика, заглядывала к нам, раскрасневшаяся у своих электрических плит, на которых стряпала блинчики.

— Мой-то больно блинчики любит! — говорила она, потная и блестящая, взглядывая с любопытством на нас. — А вы блинчики любите?..

После завтрака мы снова вышли на палубу. Прошли на самый нос, где, свернутые, лежали канаты. Пахло водой и железом.

Далеко, на мелководье, темнела лодка рыбаков. Они бросали сети, тончайшую цепочку поплавков. Лодка ходила ходуном. Я представлял, как пахнет она дегтем и рыбой, как хлюпает ячея и зыбко колышется днище под ногами. И она смотрела. И брови ее золотисто вздрагивали, словно готовы были вспорхнуть и улететь. А глаза были в ярких, мгновенно гаснущих точках, в которых крутились вода, облака, берега, далекая лодка.

— Я проснулась сегодня и думала. Этим во мне силам растущим, этим негаданным, бог весть откуда берущимся силам счастливым, им ведь тоже наступит конец? Ведь чем-то они должны завершиться? Может быть, чудом каким-то?

— Вы о молодости своей?

— И о ней…

Зелеными воронками крутилась вода. За коваными ржавыми бивнями якоря взлетали радуги, водопады.

— Я ведь, в сущности, так мало знаю о вас, — сказал я. — Расскажите о себе что-нибудь.

— А мне кажется, я вам все время рассказываю. Не было у меня ничего особенного. Был у нас дом деревянный, маленький домик на окраине Иркутска. И свой огород. А у забора поленница осиновых дров. Их привозили ранней весной, еще по снегу. А за лето они рассыхались, поленница кривилась, и дрова начинали сыпаться. И сейчас еще помню их сухой звон и запах.

Я старался вникнуть в каждое ее слово, в каждый звук голоса. Мне все было важно. И было жаль тех лет, что она жила без меня. Я старался представить ее девочкой и тот полынный уголок у забора…

Она продолжала:

— В деревне, где у тети гостила, ехала однажды на велосипеде по проселку, по пыльным, сухим колеям. Вечер был, солнце низко уже над полем. А за горой деревня. И вдруг в деревне заиграла гармошка, а с дороги, из-под моих колес, взлетела какая-то птица, бесшумная, серебристая, то ли сойка, то ли кедровка. И села на сук. И что-то случилось. Все поле вдруг стало прозрачно от низких лучей, а в меня какие-то силы ударили от небес, от дороги и сделали невесомой, счастливой и зоркой. Я на веки веков запомнила и это поле, и птицу, прижавшуюся к суку, и себя в белом платье на велосипеде. Это вошло в меня и осталось. И только теперь я знаю, какое всему этому имя. Наверное, это любовь?..

глава десятая (из красной тетради). Златоверхий град

Секретарь горкома Николай Антонович Никифоров созвал их на совещание и, стоя у окна, ждал, когда все рассядутся. Глядел, как мутно и тускло в далеких сырых разливах, на острове, белеют цилиндры нефтехранилища, как внизу, на бетонке, ревут самосвалы. Окна в кабинете дрожали. Краны порта качали железными шеями в мутной завесе дождя.

Люди входили в его кабинет, пропахшие бензином и сыростью, серьезные, напряженные и угрюмые. Никифоров пожимал их холодные, мокрые от дождя руки, усаживал. И когда все собрались, оказал:

— Я вас собрал, оторвав от дел, ибо положение создается серьезное. Паводок, понаделавший бед весной, теперь отзывается потерей общего ритма, упущенным временем, разрывом в работе объектов. Пока не поздно, нам необходимо экстренно устранить разрывы, снова наладить стыковку объектов. Ибо, если возникнет брешь, а она готова возникнуть, в эту брешь потекут миллионы. Поэтому я хочу вас выслушать и понять вместе с вами, как расстроился сложный, с таким трудом достигнутый нами ритм, как нам снова его обрести.

Никифоров оглядывал их, сосредоточенных, краснолицых, будто ошпаренных этими дождями, ветрами, этими топями и хлюпающими небесами. И думал: вот они, его кадры, те, на кого должен он уповать, опираться, кто принял на себя этот город и несет, подставляя плечо каждый в своем месте, принимая страшное давление паводков, плывущих грунтов, парного бетона, изнашиваясь в этой работе.