Выбрать главу

— ГРЭС вам отдает земснаряд, — сказал Никифоров, — еще один с приисков обещали. Чтоб только они не простаивали, твои земснаряды!

— Торчу здесь дни и ночи, Николай Антонович! Бригада аварийных механиков дежурит круглосуточно. Думаю, мы уложимся в срок. Сейчас водный резким нормальный. Воды уже большой не будет, а снег, лед нам не страшны!

Никифоров видел его неуверенность… Сам нервничал, глядя на промоину в дамбе. Знал, что именно здесь, в белой секущей пурге, через неделю-другую сойдутся все страдные пути стройки, и, ощущая растерянность начальника мостоотряда, знал, что придется вливать в него веру, силу, поддерживать дух и горение, как было весной, когда злая вода размывала песчаную насыпь, и уже начиналась паника, и какого труда стоило удержать в берегах бурлящие волны и людские смятенные души.

На мосту все небо в ребристой, решетчатой стали. Сварщик в маске варил сочленение. Дуга пролета напряглась у него под руками. Казалось, вот-вот распрямится, пережженная электродом, и мост, выпрямляясь со свистом, метнется в небеса, как пружина.

Сварщик кончил варить, снял маску. На Никифорова глянуло коричневое, черноглазое, в мелких морщинках лицо нанайца. Улыбнулось ему. Никифоров узнал его, вспомнил с тех давних времен, когда оба молодые, инженер и сварщик, клали первый хрупкий рисунок города и сварщик каждое воскресенье плавал на катере в стойбище на другом берегу, где его старики жили в низкой, похожей на чум избушке. И на притолоке лежали закопченные деревяшки с резными носами, глазами и висели сшитые из раскрашенных шкурок охотничьи одежды.

— Здравствуй, — сказал, поднимаясь, сварщик.

— Здравствуй, — живо отозвался секретарь горкома, пожимая мокрой холодной рукой горячую крепкую руку сварщика. — Как дела? Опять вертолет за тобой посылать?

— Готовь, готовь, — усмехнулся сварщик.

Весной, когда случилась беда и паводок раскачивал бетонные ноги опор, отдирал наспех сживленный крепеж, грозя унести гроздья бетонных панелей, сварщик оставался всю ночь на быке, над стремниной, взбухавшей, готовой его слизнуть, раскрошить вместе с крепями. Он варил железобетонные блоки, слыша, как дрожит основание быка, как бьются об него, рассыпаясь в щепы, сорванные баржи и барки. Утром вертолет навис над быком, спасательная команда сняла сварщика, закоченелого, полуживого, привязавшего себя самого к быку обрывком кабеля.

Теперь они смотрели друг на друга, два знакомца, два горожанина, знавшие друг друга не первый год.

— Как семья? Говорят, у тебя третий родился? — спросил Никифоров.

— Четвертый. Время быстро идет. Помнишь, у меня на свадьбе гулял?

— Как не помнить.

— А ты так и не женат? Тогда ведь сам в женихах ходил?

— Не случилось…

Никифоров, глядя на обветренные, туго натянутые скулы нанайца, вспомнил его молодым, смугло-румяным, в той маленькой рабочей столовой, которую вечером превращали в чайную, накрывая скатертями алюминиевые столы. В тот вечер шумела свадьба. Мелькали русские, нанайские лица. Танцевали под радиолу. Выбегали в ночь и пускали из ракетниц салюты. Они с Ольгой стояли, глядя, как гаснут в реке розовые и зеленые змеи. Наутро он должен был уезжать в Москву, на учебу — в партийную школу. И она, томясь, просила его остаться или взять с собой. Он успокаивал ее, целовал, просил ждать, набраться терпения. Обещал ей частые письма. А сзади шумела гульба, и кто-то, раздобыв на кухне крышки от котлов и кастрюль, пронесся, стуча и звеня, радостный, хмельной, гомонящий…

День кончился, и секретарь горкома возвратился в город, отпустил шофера. Сам вел заляпанный «газик», высвечивая фарами в нефтяных разводах бетон, забрызганный, с болтающимися цепями борт впереди идущего самосвала.

Никифоров двигался по петле бетонки, стиснутый ночными машинами. Чувствовал накатившуюся на него усталость. Старался сбросить ее, зная, что это не минутная усталость, а утомление всех этих лет, оседавшее в нем, тянувшее вниз.

Город обступал его складами, автобазами и пакгаузами. Разбитые, отслужившие свой век энергопоезда догнивали на ржавых рельсах. При свете прожектора самосвал вываливал парной бетон, и рабочие ровняли его лопатами, наращивая отрезок дороги. Скопище старых вагончиков, заброшенная буровая, смятые автобусы и фургоны чешуей покрывали окраину. Вознесенная на стальную тонкую мачту, мертвенно-белая, яркая, светила креоновая лампа.

Город возникал тут мгновенно, как удары снарядов о землю. Удар — и из скопища барж, вездеходов, вагончиков возникла база геологов. Еще удар — и караван сухогрузов забросил сюда энергетиков. Еще удар — и выгрузились портовики и дорожники.

Окапывались на плацдарме, начинали вести наступление, расширяя зону захвата. Город был результатом вторжения, неся в себе энергию и бронебойную силу. Оплавлялся о дикие земли, осыпался кладбищами искореженной техники, выпускал в тайгу бетонные стрелы дорог.

Никифоров знал и любил эту живую, растущую схему. Рост из нескольких центров. Способность города самому организоваться в единство. И смысл управления, как он его понимал, был в том, чтобы не сковывать это внутреннее живое развитие — лишь только направлять его. Новый микрорайон встретил секретаря горкома башнями домов, светящимся разноцветным уютом. Школа белела, окруженная тенями деревьев. Детский сад пестрел мозаикой. Ресторан, стеклянный и плоский, полыхал ярким светом, медным отзвуком джаза. Сквозь шторы виднелись сидящие люди, над стойкой бара сияла чеканка — три витязя с мечами и в шлемах.

Никифоров поставил машину у обочины, на лужах в дергающихся золоченых ресторанных отсветах.

Тогда, в Москве, когда учился в партшколе, он увлекался новым, открывшимся знанием, заслонившим оставленный город. Лишь изредка, заходя на почтамт, получая от Ольги письма, раскрывая их на ходу и читая в сутолоке московских улиц, вдруг остро и сочно видел кружащееся водополье реки, слышал голос ее, каждое слово, чувствовал, как любит ее, и рвался назад.

Однажды, когда было бело и снежно, и горели в окнах разноцветные елки, и на площади среди карусели машин, подымавших вихри метели, стояла огромная ель стеклянных шарах, фонарях, он читал ее письмо, прижавшись к чугунной ограде сквера. И она писала, что просит о ней забыть, что их жизни и судьбы различны, что и сам он об этом знает. Она выходит замуж и просит ее не винить.

Он поднялся. Топтался еще перед дверью, пытаясь очистить от грязи башмаки. Позвонил. Она быстро открыла, и он, вздохнув, шагнул в тепло ее дома, навстречу ее растерянному лицу, строго, не по-домашнему зачесанным волосам.

— Можно? — сказал он нерешительно. — Только освободился… Прости, что так поздно…

— Проходи. Дети спят. Я ждала.

— Да у меня вон на ногах сколько грязи…

— Да проходи, проходи, ну что ты…

Он вошел в прибранную, освещенную комнату, где стояли на столе, поджидая его, две чашки и сахарница, белело масло и хлеб.

— Присядь. Я согрею чайник, — сказала она.

И он видел, что ей тоже неловко, и уже жалел, что пришел не вовремя. И, может быть, надо было проста снять трубку и просить директора школы не держать ее, пусть уезжает. Ибо что он ей может сказать, что узнать о ней, как утешить? В этом доме, убранном и красивом, где в соседней комнате за занавеской тихо спят два ее сына, и в этой тишине, чистоте витает дух хозяина дома, все помнит о нем, говорит — вещи его в шкафах, пиджаки и пальто, гвозди, которые он прибивал, книги, которые покупал, те хрустальные рюмки, которые он подымал в дни семейных торжеств.

Никифоров помнил его, большого, долгоногого, крепколицего, работавшего инженером на строительстве ЛЭП. Встречал его в городе, на совещаниях, мимоходом на улицах. Ехал с ним в последний раз в дорожной машине с фургоном, наполненным приборами, ртутными стеклянными лампами. Тот выскакивал, хохочущий и румяный, обматывая вокруг шеи домашний вязаный шарф.