В траве мокро блестела цепь. На конце ее вместо галки лежал ком окровавленных перьев с остатками белых костей. В тумане над моей головой с криком вились галки. Это они налетели всем граем, расклевали свою подругу.
На крыльцо вышла Людмила, сонная, щурясь на солнце. Стояла, улыбаясь мне… И я тянулся к ней, к прекрасной, юной и доброй, как к последнему прибежищу и спасению, дарованному мне на мое бережение.
— Вы не спали всю ночь?.. Ох, как вы руку-то себе оцарапали!
Она подошла, взяла в ладони мою перепачканную, с сочной царапиной руку. Мы опустились у самой воды, и она принялась смывать с моей руки землю и кровь. Я боялся отпустить ее от себя, чувствовал в ней нежность и любовь. Над утренней океанской зеленью в проблесках и сияниях летели бакланы.
глава шестнадцатая (из красной тетради). Твои серебряные руки
На дощатом ящике стояла жестяная тарелка с длинной забытой рыбой, нацеленной на восток. И оттуда, куда указывала глазастая рыбья голова, из-за Курил, с океана, налетал шторм. Он ложился на море острыми тенями ветра. Белесо туманило солнце. И где-то близко уже клубились дожди и вихри, мяли, месили море, раздирали в клочья рыбные косяки, комкали и вгоняли в волны табуны весенних птиц.
Но здесь еще было тихо. Море мягко омывало гладкую тюленью голову, выплывшую у самого борта, черноглазо взглянувшую на Малахова. Рыбина на тарелке блестела. Шторм еще не успел напустить в нее темный чернильный цвет. Но темные, ядовитые силы уже долетели сюда. Уже проникали в кровь неслышным, едва различимым страданием. Тем более что их судно шло навстречу шторму. Шло на Кунашир — и, значит, навстречу шторму. На острове ждали их, и они ждали на судне: когда же появится на горизонте остров.
Малахов тронул тарелку, повернул рыбу на запад, словно стрелку компаса. В ее узком холодном теле пульсировала теперь магнитная линия. И Малахов тянулся туда всем своим молодым, напряженным телом.
Там, далеко, среди московских домов, старых, с лепными карнизами, желтых, зеленых и серых, его переулок. И дом, и облупленная колокольня в окне с выросшими на куполе деревцами. И мать его ходит неуверенным мягким шагом. Накрывает сейчас на стол, ставит синюю, с отколотым краем сахарницу или стелет постель. Или сидит перед маленькой лампой, читая его письмо, и в глазах у нее горячо и туманно.
Малахов все это видел, тянулся туда… Хотел опять прикоснуться к тому, что оставил.
Те улочки у Крутицкого вала, осыпающиеся особняки и церквушки. И внезапный сочный проблеск Москвы-реки, зеленая и травяная гора, и проходит внизу баржа. А он со своей милой, любимой стоит, прижимаясь к холодной стене, и рядом — далекий ночной блеск Кремля, гул проходящих машин, а тут ее шепоты, ее быстрая холодная рука на его груди. И она ему дорога и желанна над этой рекой, в отсветах фонарей.
Все это чувствовал Малахов, поражаясь свежести, остроте этого чувства, словно не было прожитых лет, словно все это он не оставил, и утром завтра выйдет из дома вместе с другими спешащими и бульварами, скверами отправится на работу, в лабораторный стеклянный корпус, где создается новая модель самолета. Погрузится в схемы, конструкции, в мигание электронных пультов, вырабатывая замысел новой системы, и начальник лаборатории вновь похвалит его, и все они, молодые, новоиспеченные инженеры, будут слушать с обожанием этого угрюмого старика, запустившего в небо десятки крылатых машин.
Неужели все это прошло и к этому уже не вернуться? Он сам добровольно все это оставил. И мать, и синюю сахарницу, и любимое, дорогое лицо, и готовый взлететь самолет. Неужели сам, добровольно? И теперь этот ящик с жестяной тарелкой, холодная, нечастая палуба, сумерки и его одиночество?
Он смотрел вдоль рыбы на запад. Чешуя наполнилась синью. Циклон налетал с дождем и туманом. Мокрое железо блестело. С неба валила дымная мгла. Судно качнуло. В вышине пронесло растрепанную птицу. Мачта с антенной свистела.
Четвертый день палуба гудела от ливня. Взъерошенные мокрые птицы садились на снасти, зябко стыли в дожде. Забытая на тарелке рыба блестела, как осколок льда.
Свободные от вахты лежали в кубрике в одури, раскрыв черные дышащие рты. Калява, больной и угрюмый, с побледневшим от страдания лицом, сидел на железной койке, шевеля огромной босой ступней.
Моторист Сирин, румяный, быстроглазый, с тонкими усиками, склонился над Санькой, молодым, белотелым и гибким, выкалывал ему на спине.
Сирин аккуратно макал в баночку с тушью иглу, обмотанную ниткой до жала. Бережно стряхивал наплывавшую каплю. Приближался к обнаженной спине, прицеливаясь, высовывая кончик языка. Наносил короткий удар, выкалывал карту Сахалина. Обозначил стрелкой стороны света. С севера, среди туч, выколол надутое лицо, посылавшее потоки ветра. На Санькиной спине кудрявились волны, несли корабли, хвостатых русалок и рыб. Еще вчера были выведены нефтяные вышки в Охе. Порт Холмск и Корсаков с якорьками. Теперь Сирин работал, выкалывая самолет, летящий в районе Южно-Сахалинска.
— Ну как там самолетик-то? — спрашивал Санька, страдая, но не показывая вида.
— Прекрасно, Санек, прекрасно! Хочешь, назовем его самолетом любви? На нем к тебе невеста летит… Да стой, не вертись!.. Невеста летит к тебе в самолетике!
Санька весело выругался и вскрикнул от боли.
— Дурни! — зло чертыхнулся Калява. — Ну, Санька, ладно, этот дурак молодой, его учить некому. А ты зачем парня портишь?
— Тебе, Калява, что, тошно? — обернулся к нему Сирин ласково и едко. — Ах, ах, весь ты побледнел, посинел! Ну прямо смотреть страшно! Лица на тебе нет! Говорили, не ходи в море, Калява. Ложись на исследование в больницу, Калява. Нет, не может без работы Калява? Вот и получается! А вдруг у тебя белокровие? А вдруг рак? А вдруг, а вдруг?
— Тьфу, бес! — сморщился Калява и отвернулся. Огромная ступня его шевелилась над обрывком карты с островом Хоккайдо.
— Ну как? — спросил Санька. — Выходит?
— Лежи, лежи, милый. Будет невеста тебя рассматривать и разглядывать. Изучать по тебе географию…
Малахов, одурманенный духотой, усыпленный гулом и дрожью судна, смотрел на обоих. И не было жаль ему в этот момент серебристого юного тела, пятнаемого иглой. Была неинтересна сейчас и скучна эта юность, случайно цветущая на грязной, скомканной койке. Он хмуро думал: рано или поздно это тело, как канат, вытрется сушей и морем, совьется в узлы и жилы, покроется рубцами. Угаснут вспышки бессознательного молодого веселья.
К чему же стремился он, Малахов? Что томило его и влекло, оторвало от милых и близких? Он лежал среди гулов, качаний и думал. Откуда в нем это взялось — томление по иной, необычной судьбе, иной возможности жизни? Из каких прочитанных книг, подслушанных слов и песен? Земля всегда влекла своим вечным возрождением, круговоротом весен и зим, беспредельностью своих горизонтов. Всегда людям хотелось взглянуть: что же там, за зарей, за соседним лесом и лугом? И они собирались в путь, оставляя крестьянский рубленый двор или стрелецкий посад, или тихую над прудом усадьбу. Отправлялись на новые земли, за тридевять известных, в тридесятую, неизвестную. По топям, по тропам, по гатям, звеня топором, скребя посохом камни, уходили они в горизонты. Поражались золоченому дереву пагод, гранитным бабам на песчаных буграх, зеленым изразцам на мечетях. Ночевали под звездами азиатских пустынь, под сибирской льдистой Медведицей. Меняли ладью на лошадь, бросали павших коней, сдирали ноги о кремни неизвестных хребтов. Пока не дохнет им в очи соленой и мохнатой пеной зеленый океан, не кинет к стопам заморскую водоросль. И они стояла на краю земли, седые, постаревшие в странствиях, опираясь на пищаль с растресканной перламутровой рукоятью, и солнце вставало из зеленых пучин. Уносили за три моря в котомке горстку родной земли. И потом уж чужие люди высыпали ее им в изголовье. Невидящие, уснувшие навеки глаза наполнялись родной землей, и дудник, вырастая из них, гудел на ветру песни родных деревень.