Выбрать главу

Он проснулся в тоске. Лампа мерцала. Он почувствовал: что-то переменилось в нем и вокруг. Он больше не ощущал муки. Рукам и ногам было легко и свободно. Люди спали кругом и дышали ровно, без хрипов. И не было слышно ударов дождя и ветра.

Так в детстве он просыпался после болезни. Лампа была укутана чем-то красным, впитавшим в себя весь ужас недавнего бреда. Рядом лицо матери, настороженное, робкое. А в его детском теле было освобождение и легкость, ощущение совершившихся перемен.

Малахов раскрыл широко глаза. Боялся спугнуть эту драгоценную легкость. Потом поднялся и, полный предчувствий, полез по трапу. Открыл железный холодный люк на скрипнувших петлях. И его будто окатило льдистым блеском, будто упало на него сверху невесомое, чистое, черно-серебряное зеркало, разбилось о лицо, осыпаясь несметными мерцающими осколками, — ослепительное звездное небо блистало над его головой, чуть туманное у горизонта.

Он оглядел с восторгом эти звезды и узоры, словно темное, огромное, напоенное светом тело, чувствуя его душу и жизнь, обращенность к нему, Малахову.

Ликуя, он сбросил куртку, рубаху, башмаки. Остался босой на ледяной мокрой палубе. Поворачивался, подставляя звездам грудь и спину. И небо переносило на них свой блистательный свет и свои узоры, разливаясь в нем жаром и свежестью. Тело становилось легким и звонким. И опять была радость и готовность жить среди вод и туманов, укутаться в их серебристые простыни.

Глаза Малахова оделись прозрачной слезной пленкой. Сквозь нее небо казалось необъятным лакированным черным подносом, уставленным розовыми и голубыми сервизами. Судно качалось, и небо качалось, надетые на единую блестящую ось. Ему вдруг представилась вся огромность ночных пространств, далеких земель, континентов. Там, за млечной чертой горизонта, они посылали в море мятущиеся птичьи косяки, сталкивали их над его головой. И, слушая высокие тихие посвисты, веровал, что был здесь, на этой земле и воде, всегда и никуда не уйдет вовек.

Это с ним случалось не раз. И тогда, в вертолете, летящем на заре над тайгой. Внизу, красные и густые, кудрявились сосны. Вспыхивали озера. В просеке, мерцая тонкой струной, тянулся нефтепровод. И машина в гуле винтов шла по этой струне, пока не открылись бетонные вулканы градирен с розовым пышным паром, город блеснул белоснежно, и Амур в бескрайнем разливе, с облаками, зарей, островами, со слюдяными следами проходящих по нему кораблей принял их вертолет, и Малахову казалось, что это у него за спиной кружится легкий винт, и он, раскрыв руки, парит над прекрасной землей.

Это было не раз. И тогда, когда сломался их трактор и он с автогеном ползал около него… Малахов вдруг увидел над черным раскрытым капотом синеглазое лицо тракториста. Выше — кудрявый кедр и выше — огромное облако с шатром упавших лучей, отрывавших его, Малахова, от земли, возносивших над кедровыми падями.

Эти высшие мгновения прозрения и доброты наступали внезапно, как дар. Наполняли его отвагой, любовью, знанием о себе и о людях. Были тем, за чем он сюда явился что добывал для себя из этой дальневосточной, охваченной работой земли.

И теперь оно повторилось.

Судно чуть слышно гудело от ударов звезд. Мокрый флаг был весь в звездах. Палуба круглилась, отсвечивала. Малахов тянулся за мачту, за темное ее перекрестье, где вспыхивали и гасли миры. Подымался на цыпочки, стремясь оторваться. Но телесность его не пускала. И он уносился туда глазами, мыслями.

Он легко побежал вдоль борта. Ему попалась рыба на железной тарелке, вся голубая, литая. Он поднял ее, и она была словно маленькая планета, охваченная кольцом. Кинул ее за борт, а казалось, что унеслась в небеса.

Малахов оделся. Горячий и обожженный, чувствуя, как пламенеет под одеждой тело, спустился в кубрик.

Моряки по-прежнему спали. Но казались преображенными, словно острый сочный свет звезд проникал и сюда, сквозь ржавую обшивку. Санька вытянул тонкую, с острой ладонью руку. Стремился вперед. От него расходились теплые волны жизни. Малахов наклонился над его вздрагивающими, округлыми веками. Под ними, во влажной тьме, таилась Санькина жизнь, неведомая, полная надежд и возможностей. И, стоя над ним, Малахов теперь верил и знал: неизбежно, в одну из секунд, в женских ли объятиях, или в сверхнапряжении работы, или в малиновом пламени взрыва откроется этому юноше беспощадно прекрасная истина о себе и о жизни.

Калява дышал темной горой, сложив у горла костистые руки. Он был худ и огромен. Болезнь точила его и мучила. Малахов испытывал к нему острую жалость, желание приласкать, успокоить. Чтобы ушли опасения и страхи. Чтобы темные угрюмые глазищи его остановились на чем-нибудь любимом и тихом. Чтобы глянула на него из-за этих волн и сахалинских хребтов иная природа — сочностью зеленых хлебов, мягкими облаками и смолистостью леса.

Он не знал, чем помочь Каляве. Копил в себе все самое светлое и святое. Серебряную, седую материнскую голову, детскую память о ее воркованиях и сказках. И лицо своей милой, кроткое, ясное, озаренное блеском, снегов.

Он заглянул в капитанскую, жарко натопленную каюту. Приемник тихо играл. Капитан во сне заворочался, вздыхая, повторил чье-то имя, застонал… Малахов подбежал, потряс его за плечо. Тот умолк и проснулся. Открыл глаза, полные тяжелого, улетавшего сна, заморгал благодарно и снова уснул. Зачмокал, как ребенок, губами.

Малахов смотрел в его большое обветренное лицо. Желал, чтоб покинули его невеселые думы и вернулось прежнее доверие и покой, чтоб приснилась ему жена и как они идут с ней по сверкающей отмели…

Малахов вернулся в кубрик и стоял, вглядываясь в спящие лица, будто охраняя их сон. В этот миг бодрствования и прозрения он был сильнее их, ответствен за их души и судьбы. Знал, что может наступить такое, когда сам он, заболев, свалится на койку в непонимании всего, что его окружает, и будет кричать во сне. И в такую минуту тот, кто сильнее его в своем бодрствовании и прозрении, положит ему на лоб свои серебряные ладони.

Он накрыл одеялом Сирина, поправил брошенную в его изголовье рубаху и лег, засыпая.

глава семнадцатая

Самолет летел над Дальним Востоком, над огромным континентом Сибири, над цветущей Средней Азией — она целовала нас своими алыми, в дынном соке губами.

— Мы так неожиданно сменили маршрут, — сказала Людмила. — Мы сбились с пути? Стрелочка компаса повернулась?

— Главный редактор ее повернул. Бывает так, знаешь… Срочно газете потребовался материал о Средней Азии. И вместо Москвы — бросок на юг. Не возражаешь?

— Нет. Но времени у меня немного. Месяц мой кончается.

Там, внизу, под крыльями, тянулись утренние земли, города, базары, заставы. Все, к чему я хотел еще раз прикоснуться…

…Вагон еще спал. Все скрипело, стучало. Сонный проводник прошел вдоль купе, неся закопченный чайник и связку ключей. Людмила стояла, укутавшись в платок и прижимаясь к стеклу. И там, за стеклом, мягко текло и бежало нечто огромное, стоглазое и прекрасное, в утренних сумерках, под голубоватыми, в розовых облачках небесами, с гаснущей круглой луной. Как море, необъятно-волнистое, круглилось песками, вспыхивало по буграм травяным серебряным пухом. Катило вслед поезду живые до горизонта валы.

Она оглядывалась на меня, пораженная, ликующая.

— Пустыня! Не пустая, а живая, чудесная! Да это наша с тобой пустыня!

Вот навес у дороги. Лежат, прижавшись боками, четыре верблюда. Мягко-коричневые на светлых песках, воздев на изогнутых шеях маленькие библейские головы. Вот женщина в красных одеждах появилась на гряде, будто вынырнула из волны, держится на гребне, молодая, широколицая, в маленькой шапочке. И опять седеющие пески, как загривки бегущего табуна.