Степан, длиннорукий, узкоплечий, в щеголеватой форменной фуражечке, с рыжими вьющимися бачками и стеклянным перстнем на большом веснушчатом пальце, был знаком и привычен, как эти дымные трубы ТЭЦ, пыльные, пшеничного цвета элеваторы, маневровые тепловозы, растаскивающие по путям пустые платформы.
— Вижу желтый один! — сказал Степан, встречая взглядом рыжий, крутящийся огонь светофора.
— Желтый один, — отозвался Николай, почувствовав на лице мгновенно проскользнувший огонь.
— Вчера теща приехала. Другая родня подвалила. Надо ж угостить, сам понимаешь! Другим наливаю, а сам не пью. Тесть говорит: «Хоть одну выпей!» Э, нет, в депо утром приду, в трубку дохнуть заставят и, если хоть случайно капля к тебе залетела, снимут с локомотива. А он говорит: «Нам бы в совхоз такую трубку. Ваши жены счастливые. Локомотивщики пить разучаются!»
Степан дохнул весело на стекляшку перстня, мотнул головой:
— Зеленый один!
— Вижу зеленый один!
Алюминиевый завод сыпал в небо бледные искры. Из корпусов катились платформы с серебристыми буханками слитков. И в их белизне, чистоте Николаю чудились тела самолетов.
Что-то менялось в нем и вокруг и сейчас, и все эти годы. Проносилось безымянное за огромным стеклом кабины. И надо было понять, что уходит. С чем он навек расстается? Куда лежит его путь?
Он старался удержать эту мысль. Разноцветный грохочущий мир набегал, окружал его. А он застыл с этой мыслью в стальной оболочке кабины.
Он сводил бабушку под руку по ступенькам и усаживал в тень огромного тополя, накрывая ей ноги клетчатой шалью. Отходил и издали смотрел, как сидит она в розоватом мелькании. А виделась она не старая, не бессильная, а бодрая, быстроногая, идет, раздавая поклоны соседям, зорко выглядывая его среди голубятен, кустов, дровяных сараев. И, найдя, вся светится, успокоенная, гордостью и любовью.
Теперь она днями сидела в равнодушном, сумеречном забытьи, в забвении всего. Но вдруг промелькнет короткая, залетевшая из других, удаленных пространств и жизней, случайная мысль. И вся озарится, до последней морщинки: видит деревенский дом с окнами на пруды. Сеновалы с легкой, сухой травой. Братьев, отца, подымающих ввысь тяжелые, облетающие навильники. Длинный стол, и в красном солнце — лица родни, бесчисленных теток, сестер, поющих величальные песни. Пролетит сквозь нее эта мысль и угаснет, и опять пустота в ней, и холод.
А то очнется от своего забытья, вся в слезах, в возбужденье, ищет, зовет. И ее успокаивают, утешают, и он знает: ее мысли о смерти. Ей страшно уходить, исчезать. Она молится, шепчет, готовит себя к уходу. Затихает обреченно и кротко.
Все эти годы, связанные с ее исчезаньем, любовь его к бабушке наполнялась болью и скорбью и была уже не любовью, а непрерывным страданьем. Утром он просыпался и торопился взглянуть: как она там? Слава богу, одеяло ее колышется, рука на подушке чуть вздрагивает. Ночью, перед тем как уснуть, последняя мысль была: чтоб и в эту ночь сохранилась, дожила до утра, а я что угодно за это!
Однажды он видел, как мать и жена купают ее, омывают хрупкое, словно полое тело. И поразился — из этого тела вышли и мать, и он сам, и дети его во всем полнокровии сил. Вся разлитая, многоликая жизнь, — весь нынешний мир расцвел и качался на этом слабом, умирающем корне, готовый от него отделиться.
Когда дочь родилась и жена принесла ее в дом и стала пеленать на кровати, бабушка, опираясь на палку, с огромным трудом поднялась, медленно перешла через комнату и пристально, долго смотрела, как у глаз ее дышит крохотное тело правнучки. И все замерли, боялись ей помешать. Наблюдали встречу этих двух жизней, родовую бесконечную связь.
Николай испугался, представив, что бабушка сейчас умирает. И в страхе, в любви и в горе, в своем суеверье, он собрал воедино свою сильную жизнь, слил ее с ревущим движением состава и послал ей на помощь по медной электрической жиле, спасая ее, возвращая ее в этот мир.
Еще один локомотив с красной поперечной чертой накатился в мгновенном лязге. Мелькнули за стеклами лица машинистов. Загрохотали ребристые платформы, груженные калиброванным лесом. Пролетали розоватые распилы, морщинистые кругляки. Состав прошел, обдав сладковатым запахом древесины, унося в далекие забайкальские степи смоляное дыхание.
— Поезд прошел нормально. Хвост отсигнализирован, — доложил Степан, провожая взглядом улетающие брызги хвостового огня.
Колея ложилась на насыпь плавными полукружиями. Николай любил это лесистое место с желтыми цветущими ивами, с чуть заметными подъемами, спусками. Чувствовал напряжение гигантского, многотонного хвоста, сжатие и растяжение вагонов, гибкость стальных позвонков.
Вот, одолев бугорок, локомотив пошел под уклон, а плеть состава повисла по ту сторону горки, живая и гибкая, натянувшись хрящами и жилами. Он дал слабый тормоз, чтобы разгрузить автосцепку. И состав накатился в страшном давлении, передавая его волной от вагона к вагону. Волна дошла до его рук и груди, и он снял перегрузку, отпустил тормоза. Он чувствовал обороты моторов, биение вагонов, колыхание рельефа. Сливал все это в себе, сам превращаясь в движение.
Высокая, в березах, гора розовела впереди, как льняное домотканое полотенце. И ему показалось, что лицо его матери вышито на этой горе голубизной, сединой, тончайшей берестой. Он приближался к лицу. Оно молодело, свежело. Он видел свою мать молодой, давно позабытой. Тянулся к ней. Но гора прошумела мимо, и открылась туманная даль с мерцанием горных хребтов.
Его мать на глазах старела, от болезни к болезни. Недуги слетались к ней, били ее без устали. Она лежала без сил, и взгляд ее был беззащитен.
Она часто обижалась, особенно на него, Николая. В ней разом подымались все давние, скопившиеся за годы обиды. Все страхи и ужасы, когда муж погиб и она, неподготовленная, юная, приняла на себя все беды военной жизни, выкармливая и спасая его, Николая, и бабку.
Их маленький тесный союз — по любви, по несчастью. Он помнил ее в дровяном сарае с огромным колуном, бьющую мерзлые плахи. Помнил, как его, больного, кутала она в шерстяные одеяла и куда-то несла ночью. Помнил, как приносила с работы клубни картофеля. Бабушка их варила, и они втроем собирались вокруг горячих, окутанных паром картофелин, радуясь своей близости, при слабом свете коптилки.
Когда, с каких пор их доверие, возможность прижаться друг к другу, открыться в слезах или в радости стали превращаться в ожидание обид? Отчего их любовь, не исчезнув, наполнилась горечью?
Между ним и матерью за все эти годы скопилось столько невысказанного и уже позабытого, столько передуманного и решенного врозь, что не было уже понимания.
Он чувствовал: что-то невозвратно уходит, забывается в суете, в толчее. Ее беззащитный взгляд, линялая в цветочках косынка. И хотелось кинуться к ней, покрыть поцелуями ее руки, ибо потом будет поздно, а теперь еще время есть, они могут поделиться своими тайными тревогами, он может ее воскресить своей сыновней заботой.
И такую высокую любовь и раскаяние испытал Николай, что в глазах у него стало горячо и туманно.
Воздух рвануло грохочущей встречной силой. Заухали размытые скоростями белые бруски морозильников. В них мчалась океанская рыба, осыпанная инеем, ледяная, вырванная из глубин.
— Дальневосточная на запад поплыла! — хохотнул Степан. — Ну, теперь там уха будет!
И вдруг будто открылся на ходу морозильник и ударило белым плавником. Из низкой тучи дунуло, осыпало кабину метелью, косо понесло над насыпью, по окрестным горам, затмевая небо и путь. Только вспыхивали сквозь пургу розовые кущи багульника и звезды цветущей ивы, вырывались на миг крутящиеся зрачки светофоров.
— От Байкала дует! Не пускает! — сказал Степан, вглядываясь в забросанное хлопьями стекло. — Входной зеленый!
— Вижу входной зеленый!
Николай включил снегоочиститель. Сквозь дуги открылся влажный хрусталь стекла. А за ним все та же мелькающая гуща, из которой остро, мокро вырывалась блестящая колея.