— Перестань! — крикнула Вера. — Перестань, я не могу. Я уши заткну! Или ты, или я!
Все замолчали. Стало тихо. Карта Каракумов желтела на стене безбрежным пожарищем. Краснело в бутылке вино. Овчаров весь сник и сгорбился. Забормотал:
— Это так, это так… Я несносен… Я лучше пойду… Уж вы без меня… Извините.
Его никто не удерживал. Он пошел, наклонив бородатую плешивую голову.
Некоторое время все молчали. Только Вера пришептывала:
— Ужасно! Как все ужасно!
Людмила наклонилась ко мне.
— Передай мне гитару.
Я передал ей тихо звякнувшую гитару. И она сидела, настраивала…
Прошел ашхабадский поезд, одарил нас одиноким гудком. Она запела «Элегию» Дельвига, и все стало отлетать, иной звук и свет начали появляться во всем. И я поразился тому, как много у мира центров, цветов и названий: лишь слабый поворот головы, звон струны, милое, поющее, дорогое лицо… и все уже движется по иному пути, вокруг иного центра.
После песни все оживились. Разлили вино по стаканам. Вспоминали Москву, смеялись. Всем было хорошо в близости, в единении. И никто не хотел вспоминать, что где-то в темноте ходит черный, страдающий Овчаров. Смотрит, как горит на железнодорожной станции лиловый креоновый фонарь и у обожженных бабочек на перроне золотятся глаза. Мы ушли из гостей, решив переночевать на свободе, на соседних барханах.
Я нес на плече свернутый тяжелый тулуп, всученный Потехиным. Она, приколов к волосам соцветие кандыма, пробиралась следом. Я расстелил овчину у колодца, пробитого гидрологами сквозь песок до подземных кристальных глубин. Мы лежали, слушая шорохи и звуки пустыни. В кольцах овчины запутались легкие семена пустынных трав, и веяло слабыми печальными ароматами. Она укуталась курчавой полой, смотрела в гаснущее зеленоватое небо.
— Такое у меня чувство, — говорила она, — что эта пустыня — нам матерь родная. Колыбель, откуда мы вышли и вот через много лет возвратились. Бог весть, какие голоса во мне говорят… О каких-то набегах, о караванах, табунах. Сегодня иду и ищу глазами: вот-вот откроется на бугре каменный идол. Или всадник проскачет. Сейчас припади ухом к земле — и услышишь тот далекий конский топот. Ведь странно?
— Да, — сказал я, чувствуя пальцами остывающий шелковистый песок. — Странно, что настоящее от нас всегда ускользает. Размывается великим прошлым или великим будущим. А сами они, единственно важные эти минуты, от нас ускользают. И не хочу сейчас ни о чем думать. Вот ты рядом. И ничего мне больше не нужно. Ни прошлого, ни будущего.
— Милый мой, это только твой миг один. Тишь да гладь на тебя сошла. Обычно ты в напряжении. Да с тех пор как я с тобой познакомилась, ты всегда в напряжении. Что-то ищешь, пробуешь. Ты на глазах меняешься. То одно берет в тебе верх, то другое. Должно быть, у тебя на роду терзаться, рисковать. Собой и другими. Не жалеть ни себя, ни других. Но ты найдешь, найдешь, я верю. Доживешь до глубокой старости и мудрым седым стариком откроешь для себя какую-нибудь простую светлую истину.
— Ты это знаешь? Откуда? — поразился я. — Ты знаешь все обо мне, как я о себе? Никто никогда не говорил мне такого. Но ведь это правда. Как ты в это проникла?
— Да просто я люблю тебя. А это выше, чем мудрость.
Совсем стемнело. Потянул ветер, чуть слышно засвистел в сухих колючках. Я собрал по земле легкие корневища-стебли. Запалил костер.
Маленькое мохнатое пламя, пригибаемое ветром, стелилось. Сыпало на овчину искры.
— Иди сюда. Я тебя полою накрою, — позвала она.
Костер прогорел, и уже не было света. Но там, где он был, над барханом, подымался невесомый цветной огонь, вычерчивая в воздухе легкий размытый круг. Двигался, как летающее кольцо. Следом другой, третий.
Над барханами, в ночи, поднимались бесшумные соцветия. Качались, плыли на невидимых стеблях. И, если прислушаться, долетал едва уловимый, далекий звон. Все небо было в порхающих, слабо звенящих кругах.
Губы ее были мягкие, теплые. Ночной ветер летал над нами. Возносил разноцветные хороводы.
Заповедник спал под гаснувшей лупой, стекла лабораторий начинали топко светиться. Из крана сочилась розовая слюдяная струйка. Две мохнатые собаки бесшумно вились у старого, запорошенного песком транспортера. Я оставил ее, укутанную в овчину, спать, а сам, голый по пояс, с пилой, топором и рубанком мастерил топчан из разбросанных досок. Я упирался тесиной о камень, сдирая хрустящие стружки. Они пахли далеким смоляным лесом. Пустыня вокруг дышала медовой утренней свежестью, сквозила, золотилась песками.
Удар рубанка. Треск отлетающей стружки. И мысль: «Она, моя милая, спит там, укутанная, на прохладном гребне бархана. И это счастье, что можно сейчас пойти, наклониться над ней, приоткрыть кудлатый покров, увидеть ее лицо. И снова закрыть, оставив узкий прогал, чтобы солнце, взойдя, пустило в глаза ей зайчик и она проснулась. Но пока я один, из старых досок мастерю топчан, хоть на одну еще ночь».
Я думал, как вечером мы придем из пустыни, растянемся на нем горячими телами, облученными миллионами жарких песчинок. Закроем глаза, а в них потоки и струн света, бег чернотелых жуков, чешуйчатое дрожание медянки, опоясавшей кустик акации.
Она быстро уснет, а я буду смотреть на нее и на маленький огонь чабана, пригнавшего к водопою овец, смотреть, ловя бесшумный росчерк летучей мыши. И слушать в пустыне гул стальных высоковольтных опор и ход ночных поездов…
Пустыня быстро светлела. Собаки вскочили на кабину ржавого транспортера, ожидая восход.
Из дома вышли две молодые сестры-туркменки, служившие в заповеднике. Их старый отец в тяжелой темно-коричневой бараньей шапке, с сивой бородой, смугло-сухим носатым лицом, уже возился с деревьями. Они обе вышли, взглянув, как я строгаю, улыбнулись белозубо и, качая кувшинами, направились к крану за водой. Их зеленые долгополые ткани переливались при движении розовым, желтели рукодельные броши, в длинных материях свободно двигались бедра, из вырезов подымались прямые тонкие шеи, маленькие точеные головы с чернобровыми лицами.
Они открыли кран. Вода гулко забила в кувшины, наполнила, перелилась через край. Они наклонялись, подставляя в струю смуглые ладони, омывали свои лица, колыхали голубыми, расшитыми серебром рукавами, а потом обхватили пальцами горла кувшинов, мелькнули кольцами и плавно исчезли в доме.
Я строгал, радуясь женственности, красоте туркменок. Вкладывал в работу свое умение, бодрость, свои мысли о Людмиле. Думал, что через день мы уедем, а супруги Потехины унаследуют ложе, будут обо мне вспоминать. А потом и они уедут. И старый туркмен вытащит топчан на свободу, разрубит топором на куски и спалит в закопченных камнях под бурлящим котлом. А его дочки, зажав в коленях цветные платья, протянут руки к огню.
Я оглянулся. Она спускалась с бархана.
— Ты уже встал, мой плотник? Кибитку мастеришь или что? А меня разбудил солнечный зайчик!
Над пустыней скопился тончайший дым. Провисал из небес мутной пеленой. Казалось, она прогибается под тяжестью жара. Вот-вот прорвется, и пекло выльется на пустыню.
Мимо пропылила отара овец, серая, жаркая, молчаливая. Круторогий баран, укутанный в душный войлок, взглянул устало зеленым глазом. Чабан на лошади, темный, как печеное яблоко, мелькнул на бугре и скрылся. — Мне хочется пойти вон к тем огромным барханам, — сказал я. — Они меня манили вчера. Иначе так и не успею.
— Не ходи! Очень прошу! Каримов говорил, днем нельзя ходить в пустыню. Будет удар. Ну, пожалуйста, не ходи!
— Я быстро. Только туда и обратно. А ты приготовь мне кувшин холодной воды.