Выбрать главу

— Бывает ведь в жизни, Ильюшкин. Вечером рапорт подам замполиту, в отпуск поедешь. Отстроитесь… А ты машину ведешь, не рви сцепление. Сбавляй подачу горючего, а штурвалом покруче, понял?

— Так точно, — тихо ответил Ильюшкин.

— Ну иди еще раз выполняй!

Ильюшкин залез в машину, накрыл себя железным блином. Развернул, угнал ее в гору. Снова в разгоне подносился к препятствию.

Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.

«Одолей, одолей, Ильюшкин!»

Машина прошла препятствие, метнув на дуге ошметки травы и грязи. Набирая скорость, уходила в холмы.

Бурлаков, ликуя, посылал ей по рации:

— Сто седьмой, молодец! Хорошо прошел! Все будет у тебя хорошо, сто седьмой!

Кони смотрели с горы.

Бурлаков вернулся в полковой городок проводить во втором взводе политзанятия.

Солдаты сидели в казарме перед картой мира, разложив на коленях тетрадки. Сквозь раскрытую дверь виднелись двухъярусные железные койки, заправленные темно-синими одеялами. В застекленных шкафах висели бушлаты, выставив в ряд одинаковые воротники с нашивками. А поверху были уложены стальные каски и подсумки с противогазами. Дневальный маячил у входа, тихонько раскачиваясь, теребя у пояса штык в пластмассовых ножнах.

— Ну вот давай, Шипов, расскажи нам, что ты знаешь о международном положении? Откуда войной тянет? — Бурлаков поднял худощавого молодого сержанта с острым кадыком на тонкой шее, сутулого, длиннорукого. — Давай-ка, Шипов, ответь нам.

Сержант вышел к карте, затоптался перед ней тяжелыми сапогами, заправляя в ремень гимнастерку. Ухватил указку в исцарапанный обветренный кулак, произнес неуверенно:

— Неблагоприятно сейчас в Чили… Там расстреливают, вешают людей. Короче говоря, убивают. Этим хотят народ запугать. Это опасное место, Чили…

Бурлаков все смотрел на него, будто видел впервые. Будто не с ним вчера на склонах холма учились спасаться от газов. Выхватывали из подсумков противогазы, напяливали на розовые от быстрого бега, быстроглазые, молодые лица, превращая их в одинаковые, обтянутые резиной, страшные очкастые морды. Близкие кони шарахались, вздрагивали разноцветными головами.

— Так, так, Шипов, ты продолжай.

— Еще на Ближнем Востоке можно ждать военной угрозы. Там есть очаг. Можно сказать, израильским войскам помогают все капиталистические страны.

Сержант умолк, уперев себе указку в подбородок, шевеля губами, бровями.

— Хорошо, Шипов, садись. Ты отлично ответил, — отпустил его Бурлаков. — Кто хочет еще добавить?

Карта мира висела в маленькой дощатой казарме степного полка. Солдатские лица вглядывались в ее пестроту. Весь мир, в потоках ветров и течений, в именах земель и народов, был ареной усилий и сдерживаний. Солдатской рукой были выведены названия военных блоков, аккуратные столбики стран. Весь мир, разделенный на части, держался в равновесии борьбы, и лишь местами искрило на невидимых стыках и швах.

Их полк, безымянная точка в азиатской степи, был в системе этой борьбы.

Солдатские лица, молодые и умные, свежерозовые, чуть опушенные русым и темным. Но уже по их свежести пролегли чуть заметные, прожженные солнцем морщинки от трудов и забот. Уже лежит у бровей их твердость, а у губ суровость. Уже руки их обиты о железо и камни, отшлифованы оружием и штурвалами. И ему, Бурлакову, если грянет час, и сместится равновесие мира, и нависнет над державой беда, — ему вести их сквозь смерти, сквозь пестроту земель, океанов.

— Абдурахимов! — вызвал он высокого чернобрового узбека с медным лицом, маленьким плотно сбитым смоляным чубом. — Абдурахимов, что ты знаешь про наш полк? Расскажи-ка нам, что ты знаешь?

Узбек сверкнул белками, горячо вздохнул.

— Наш польк быль основан в самом началь гражданский война. Наш польк имеет замечательный историй, совпадает со всей историй государства…

Бурлаков слушал его сбивчивую, горячую речь. Думал, что полк их, как океан, принимает в себя несметные реки языков и судеб. Берет их в твердые свои берега, мешает, носит с места на место, а потом отпускает, наполняясь новым движением. Люди проходят сквозь него именами и жизнями, давая имя и жизнь полку, а потом исчезают, унося свои имена и жизни, но имя полка остается. Он кочует между морями и границами, пуская корни то в каменистый грунт азиатских предгорий, то в зелень заволжских степей. И эти новоселья совпадают с его, Бурлакова, жизнью. Он взял на себя часть вековечных военных забот, сменив других, тех, кто доживает теперь свой век ветеранами или лежит в бесчисленных братских могилах между трех океанов, на той ниве без конца и без края, что засеял в походах полк.

— Еще билься наш польк под озеро Хасан, — говорил узбек, вращая белками, жарко дыша. — Еще билься у поля Бородина. Еще билься…

Бурлаков его слушал. Летели над ним видения в дымах. В близких солдатских лицах отражались другие, исчезнувшие. О других, прошедших сквозь полк, говорили бушлаты и каски, заправленные железные койки. Хребты в небесах дышали, как серебряные полковые шатры.

Третий взвод в сопках отрабатывал тактику боя. Из-за гор, словно темные лица, выплыли тучи. Оросили горячую землю скоротечным холодным ливнем. Поднялись к вершинам, застыв там у сверкающих льдов. Склоны окутались солнечным паром. Все заблестело — трава и камни, вороненые трубы гранатометов, подковы солдатских сапог.

Солдаты отдыхали на сырых плащ-палатках, курили. Две бесшумные серебристые птицы слетались над ними, будто целовались в воздухе.

— Ну вот слушайте, чего она мне пишет в ответ, — усмехался ефрейтор Седых, точеный и маленький, двумя пальцами подымая в воздухе письмо, стряхивая с него дождевые капли.

Бурлаков глядел на часы, выкраивая им минутки на отдых перед тем, как снова кинуть их на склон, много раз вверх и вниз, выминая из них неловкость и скованность, готовя их к грядущим атакам.

— Я ей что написал для смеха! Ты, говорю, меня больше не жди! Я, говорю, стал увечным! У меня в руках снаряд разорвался, теперь я без рук, без ног. А она мне вон что в ответ! — говорил Седых, сладко хохоча, закатывая красивые голубые глаза, поправляя под панамой кудрявый чуб.

Бурлаков их слушал вполуха, поглядывая на секундомер. Думал, что и сам он прошел эту школу атак, перебежек, этих сверхнапряженных усилий, подчиненных воле других. Когда все его тончайшие грани и отсветы, вся его робость, цветение, непонимание себя и других собирались в твердый кристалл с одной отточенной кромкой.

— «Миленький мой и любимый, — читал ефрейтор, зыркая на солдат гордыми, торопливыми глазами. — Родненький мой, моя любовь, одна на всю жизнь! Ты пишешь, что с тобою большое несчастье, что тебя поранило и ты мне боишься такой показаться. Как же ты можешь мне так говорить, когда я тебе тогда поклялась, когда тебя провожали, и Генка Маслов взял у тебя баян и шел сзади нас, а я тебе говорила, что моя любовь на всю жизнь!»

Секундная стрелка бежала. Бурлаков смотрел на нее. Неужели это он, хрупкий, тонкий, жил когда-то в маленькой тихой комнате, увешанной материнскими рукоделиями, с деревянной позолоченной чашкой, полной зайчиков солнца. Мать приходила с мороза, приносила ароматные булки, пахла свежестью, инеем, ситными ароматами булочной. И такая любовь к ней, такое доверие. И к золоченой чашке, и к розовой за окном колокольне с крохотным деревцем сквозь разобранный купол. Неверие в возможность расстаться. Неужели это он, Бурлаков, кто волей своей и приказом сажает людей в десантные броневые отсеки, и они несутся в раскаленном пекле степей, фляги пусты, солнце жжет сквозь панамы, и они атакуют в пулеметных тресках и вспышках? И он, перебегая с фланга на фланг, проверяет прицельность огня, много раз в бегущей цепи до лиловых колец в глазах, до почернения губ. Неужели это он, Бурлаков?