— Некстати снежок, — крутил головой Степан. — Перед самым подъемом. Еще ровно, а уже пробуксовка. Ты бы с Большим Лугом связался. Пусть подскажет проходы!
Николай включил фары. Пустил песок под колеса, увеличил сцепление с колеей. Загудел по рации:
— Большой Луг, я шестьсот двадцать второй! Подскажите проходы!
— Слышу вас хорошо, шестьсот двадцать второй! Проходите на первый путь! — отозвался женский голос.
— А Варька что, с Егором развелась? — сказал Степан, когда Николай выключил рацию. — Красивая Варька женщина, а все ей непутевые достаются. Егорка в Казахстан подался, на новую ветку. Так и носит его по дорогам, как подвижной состав!.. Вроде меньше буксует?
Николай ощущал сцепление колесных пар с колеей. Маслянистую пленку воды и сгоравший песок. Думал о том, что Транссибирская дорога будто большая деревня: все друг о друге знают. Машинисты, начальники станций, мастера и диспетчеры — все на виду. Разводы, награды, свадьбы. Повышения и понижения по службе. Уходы на пенсию. Люди оплели дорогу своими живыми судьбами, несут ее на себе, передавая с рук на руки тонны составов. И уже поджидают его в Слюдянке другие машинисты, держа наготове электровозы. Подхватят поезд и метнут дальше, до самого океана.
Николай думал об этом, пропуская навстречу масляные вереницы цистерн. Они грохотали, терлись о тающую метель своими черными сальными позвонками.
Тот стол деревенский с коричневым глазом сучка, с блужданием красноватых теней вокруг раскаленного стекла керосиновой лампы. Они сидят с женой, еще не женой, а невестой, разделенные пространством стола, и катают друг к другу ягоды мерзлой рябины. Из белых ее рук выкатываются с легким стуком красные бусины. Он ловит, пускает обратно. Они могут сидеть так бесконечно, не касаясь друг друга, без слов, через ягоды, через смуглое, старое дерево обмениваясь неясными, сладкими мыслями, среди этой ночи, петушиных сдавленных криков, вздохов коров и овец, освещенные желтоватыми отсветами керосиновой лампы.
Днем они мчались по полянам в цепочках лисьих следов.
Он смотрел, как от лыж ее остаются на насте легкие сухие надрезы, облачка серебряной пыли. Она оборачивалась счастливым лицом. А он, настигая ее, не думал, а чувствовал: эти лисьи следы и поляны, снежное солнце и кисти рябины входят навеки в ее лицо, чтоб гореть там, светить ему долгие, бесконечные годы.
Неужели это были они? И слабый, чуть слышный стук ягод? И тень от ее волос на потолке и стене?
Между ними, ныне живущими, и теми, в ночной избе, пронеслись в голошении и громе, отсекая, отделяя, — рождение детей, громыхание составов, заботы о хлебе насущном.
Они были по-прежнему вместе, в тесном, повседневном касании. Но, глядя на ее похудевшее, бледное лицо с выражением неуходящей заботы, он пугался, что не мог отыскать прежних отсветов снега, солнца и ягод, что все это исчезло, покрылось плотным туманом.
Он думал об этом теперь, в кабине. Тянулся к жене, старался пробиться к ней, прежней, озаренной и легкой. Прошибал лобовой броней электровоза метель, зная, что есть же за этой завесой другие, прежние дали, и нужно сделать усилие, чтоб снова в них оказаться.
И как знак и надежда на это вспыхнул на насыпи куст багульника, цветущий в белоснежной пурге.
Они задержались на станции Большой Луг, ожидая, когда подцепят к хвосту толкач. Отсюда начинался подъем. И второй электровоз провожал состав к перевалу.
Николай связался по рации с машинистом, приветствуя его:
— Добрый день, шестьсот сорок третий! Кто вы? Как ваше имя?
— Здравствуйте, шестьсот двадцать второй. Рад вам. Я Зайцев!
— Кто это Зайцев? — спросил Николай, выключая рацию. — Переговариваюсь часто, а в лицо не помню!
— Да это Зайцев, седой! — отозвался Степан. — Который поседел, когда чуть ребенка не задавил. Говорит, вижу — заполз на пути. Тормознул, на него надвигаюсь, а он на ручках привстал и головкой беленькой на меня смотрит. Мне, говорит, эта головка ночами снилась. Не могу, говорит, составы водить! Только с хвоста, толкачом! Вот этот самый Зайцев!
Поезд, взятый в клещи двойной тягой, шел на подъем. Сырели тающим снегом откосы. Но небо, омытое, уже голубело. Вороны, черные, глянцевитые, перепархивали у путей, и Николай знал, что сейчас пройдет пассажирский. Вороны слетались, поджидая его приближение, готовясь расклевать объедки и сор. А ночью, к скорому, сюда выйдут лисицы…
Дорога, опоясав половину земли, объединяла несметные жизни. Пульсировала, как гигантская, напоенная энергией вена. И по ней, бессчетные, в разные концы шли сейчас поезда. Николай чувствовал необъятность земли и дороги. И отрезок стальной магистрали, по которому он водил составы. Он знал его до каждого стыка, до каждого бугорка и изгиба. Путь был одним и тем же, но мысли его менялись. И от этого в каждую поездку дорога казалась иной.
Рождение дочери, сына. Оба раза он проходил острейшие грани счастья. Через отцовство каждый раз мгновенно усваивал огромный, вливавшийся в него опыт и новое знание: о себе, о жене, о матери с бабкой, о погибшем в бою отце. Он испытывал подобие могущества, доброй власти над миром, когда жена отрывала от груди заснувшего сына и сидела с ним на свету среди горячих, живых ароматов.
В первое время дети бывали связаны только с матерью — уходом, кормлением, кропотливым взращиванием в великом терпении, которое вдруг открылось в жене. А он думал: время его еще придет, он передаст своим детям все лучшее, на что был способен. Но постепенно в ожидании этого времени его захватило нарастающее напряжение работы, и дети росли без него.
Менялись маршруты. Марки электровозов. Росло его умение, он становился сильнее. У него на глазах на дороге зарождались электронные ритмы. Билась сильнее и громче стальная транссибирская жила, и он испытывал на себе растущие нагрузки движения.
Его увлекала работа. И в грохоте тяжеловесных составов утонули и стихли его прежние мысли о детях. А когда он являлся домой после ночного вождения, они криками своими мешали ему отдыхать, и он старался от них укрыться. «После, когда-нибудь после!» — думал он.
Но в дороге, у какого-нибудь разъезда или промелькнувшей горы, он вдруг остро и горько чувствовал, что в этот миг без него текут их улыбки, лепеты, мысли. Их шалости, их рисунки. Он торопился к ним, желал поскорей увидеть.
Он видел, как в дочери появляется загадочная, еще совсем детская, но уже и женская красота, когда хрупкой своей ногой в туфельке описывала она круги на полу, вела по воздуху маленькой гибкой рукой. Он предчувствовал в этих движениях знаки ее будущей женской судьбы, робел. Дочь кружилась, уже от него отделенная, независимая и таинственная, и он примирялся с этим.
Но сын был так близок ему, такое кровное родство и единство, понимание всех его движений, повадок испытывал он, когда сын сидел перед лампой, наклонив свою тонкую, стеблевидную шею, выводя на бумаге корабли, самолеты, то хмурясь, то озаряясь чистой мгновенной радостью. Ему казалось, в сыне живут его прежние состояния. Сын идет по его стопам, и ему предстоит шаг в шаг повторить его горести, падения и взлеты. И он не знал, как помочь ему в этих падениях.
Недавно, вернувшись домой, он увидел, что мальчишка разломал и испортил модель электровоза, выточенную им, Николаем, из меди, из ромбиков нержавеющей стали. Раздраженный, усталый, он закричал на него, замахнулся… И увидел, как детские глаза потемнели от страха, а вихор на макушке рассыпался, будто от ветра.
Маленький, хрупкий, испуганный, сын стоял перед ним, сжимая модель. А он, в прозрении, в любви и в слабости, чувствуя, как близятся слезы, махнул рукой и пошел, неся в себе свое отцовство, свою горечь, раскаяние.
И теперь, в кабине, он думал: что, если сыну его выпадет на долю бой, и вот его сын бежит по полю в атаку, и этот отцовский крик через много лет настигнет его и подломит, замедлит прыжок, подставит под пулю? И вот его сын лежит, беззащитный, и гибнет! Что, если будет такое?