— Поедешь с нами, сам будешь смотреть! Бурить будешь! Визир бить будешь! Бешбармак есть будешь! Напишешь все хорошо.
Другой, белобрысый, с опаленным розовым носом, круглолицый, синеглазый, по-птичьи шумливо вскрикивал:
— Почему Агафонова нет? Почему должны ждать Агафонова? Опять из-за него простаивать?
И вдруг среди гама и звона, среди красных от вечернего солнца лиц — внезапная мысль: далеко от меня идет в степи поезд, и она, прижавшись к стеклу, смотрит на длинные тени.
Это было нежданно и остро. Так сильно, с таким испугом и болью ощутил я ее одиночество в уходящем поезде посреди азиатской степи. И свою покинутость здесь, свою внезапную тоску и смятение.
— Халимбеков, знаешь, как бурит? — надвигался на меня темнолицый. — Пальцем место кажу — порядок! Халимбеков сказал, вода будет!
— Нет, так нельзя! — возмущался белобрысый. — Спальник его таскаю, теодолит таскаю, а где же, спрашивается, Агафонов? Предлагаю больше не ждать Агафонова, написать на него в отдел кадров!
Вагон колыхался в вечерней степи, и ее уносило все дальше. Она печально, одиноко смотрела, и камушек краснел у нее на руке, и я ее отпустил с легким сердцем, не пытался ее удержать. И теперь она исчезает, растворяется без следа, нас разделяют безымянные огромные степи, и ее не найти, не достать ни письмом, ни погоней. Так и будет теперь мне мерещиться, забываться и опять воскресать ее выгоревшее легкое платье, красненький перстенек. Что я сделал? В своей глухоте, ослеплении? Она ждала, чтобы я ее удержал, хотела понять, как важна она мне, дорога. А я отпустил в слепоте.
Звенели стекло и гитара. Бушевали и голосили. Я тихо поднялся и вышел. Вернулся к себе. Лег на кровать, положив на грудь красную исписанную тетрадь. Принялся ее перелистывать.
Вот машинист гонит состав над Байкалом. Вот экскаватор в разрезе, ломает пласт мерзлоты. Вот жаркие быки на Амуре. И город в темных дождях осыпается вспышками сварки. Боевые машины режут склон танкодрома. И в старом вагоне двое, поседевших и тихих, приумолкли под алым цветком.
Я лежал, перечитывал. Но все, что еще недавно казалось живым и единым, соединенным силой, льющейся из рассказа, теперь распадалось и меркло. И я вдруг понял, что этой неназванной, многоцветной, дышащей силой была она, моя Людмила. Она наполняла мои писания, о ней была моя речь. Она была той чудной кочующей розой, расцветшей у меня в руках.
И теперь ее нет, потерял. Сам от нее отказался.
Мне сделалось страшно в этой быстро темнеющей комнате. Я вскочил, кинулся на станцию.
Дежурный, отворив окошечко, заслонив его полным, недвижным лицом, слушал бестолковые мои объяснения.
— Да чего вам так торопиться? Ночью пойдет пассажирский.
— Да нет, мне необходимо этот догнать!
Он смотрел на меня, изучая. Отодвинулся, открыв за своей головой железнодорожную карту.
— Если очень нужно — попробуйте… Вот тут, — он ткнул пальцем, — километров за сорок аэродром. Должен быть рейс с Маров. Расписания точно не знаю… Перелетите сюда, — он прочертил по карте дугу. — И ждите. К утру подойдет, и сядете… Если к рейсу успеете. Расписания точно не знаю…
Я кинулся в номер укладывать мои саквояжи. Еще осталась возможность, есть надежда на чудо. Еще не затянуло ее бесследно в путаницу железных дорог, в толчею полустанков, вокзалов, в мелькание дней и лет. Надо выхватить ее, ускользающую, из огромных пространств.
Я вышел на сумеречное пустое шоссе. Две разрывающие воздух «Колхиды» прогудели на больших скоростях, пронося серебристые литые фургоны. Прокатила с высокими бортами машина, в кабине тесно сидели, а сквозь доски в бортах — овечьи головы. На меня, увеличиваясь, налетал самосвал. Я махал ему, выходя на шоссе. Он стал. Скуластый узкоглазый шофер щелкнул дверцей.
— Прошу, захвати! Мне к аэродрому, скорее! Я заплачу!..
Синее в сумерках, гудело шоссе. Щелкали камушки о капот. Шофер, ухватившись за руль цепкими сухими руками, оборачивался ко мне, усмехаясь:
— Жена?.. Значит, дети есть. Если дети нет, какой жена?
Я кивал, стараясь его понять. А сам вспоминал, как шла она босиком по солнечной влажной отмели, река крутила воронки, селезень лежал на песке. А у нее на ступнях вспыхивали серебряные песчинки.
Уже в полной тьме мы подкатили к аэродрому.
— Спасибо, возьми, — протянул я шоферу деньги.
— А! Зачем? Так вез, за компанию!
— Возьми же!
— Зачем? По пути завез!
И он развернулся, исчез, мигая красным огнем.
Я вбежал в деревянный пустынный зал. Одинокая стойка, весы, бачок для воды и кружка. Дежурная дремала, укутанная в платок.
— Скажите, — разбудил я ее, — с Маров самолет пришел?
— С Маров? — очнулась она. — Должен был давно пройти. А задерживается. Жду его. Вот теперь придется домой три километра в потемках топать.
Она ворчала, а я воскресал к жизни.
— Ничего, доберетесь. Какое счастье, что он задержался! Дайте билет, пожалуйста.
— Нет никаких билетов. Он спецрейсом идет. Еще неизвестно, сядет ля. Вот и сижу дожидаюсь. А потом тащись в темноте.
Я ходил кругами по залу, мучаясь, тоскуя, один, чужой и затерянный, среди желтых обшарпанных лавок, расписаний и правил. Выкликал из ночи самолет, колдовал и молился, суеверно его призывая.
Я очнулся. В темноте косо, беззвучно снижаясь, с ослепительным солнцем прожектора, шел на посадку самолет. Взревел, коснувшись земли, убегал, гася свое солнце.
Я ждал прихода пилотов.
Они появились, выскользнули, легконогие, в начищенных башмаках, с планшетами, перепрыгивая через кучи песка и гравия, о чем-то пересмеиваясь.
Я просил:
— Возьмите меня на борт. Во что бы то ни стало. Мне нужно. — Я протягивал им документы, стараясь говорить устало, небрежно, а внутренне весь напрягся, волнуясь.
Летчики рассматривали мою командировку, покрытую бесчисленными клеймами и печатями, мое удостоверение.
— Да мест у меня нет, понимаете, — сказал командир. — Спецрейс. Везем новобранцев. Весь самолет забит. Куда посадить вас, не знаю.
…Я сидел на брезентовых почтовых тюках, прижавшись к дрожащей обшивке. В самолете было тесно от молодых напряженных лиц, русских, узбекских, туркменских. Никто не спал, прижимались к иллюминаторам. Их томила, тревожила неизвестность. Я смотрел на них, радуясь их молодости, той силе, что подняла нас в небо, соединила на краткое время на отрезке небесной дуги. И думал: где-то внизу, подо мной, идет ночной поезд, и в нем она, моя милая.
Я вышел среди ночи на другом аэродроме, таком же степном, безымянном. Пахло сухой, растревоженной землей и горькими азиатскими травами. Было звездно и ветрено. Самолет, пульсируя красным огнем, унес новобранцев на север.
Я шел на железнодорожную станцию, слыша далекое лязганье сцепки, глядя на огни и на звезды. Пугаясь: а вдруг все напрасно? Вдруг поезд уже прошел? Или я все напутал и станция другая, не та? И погоня моя напрасна?
Я сидел в привокзальном зале на холодной скамейке.
Локомотив обдал меня ветром и холодом. Застучали вагоны. Замелькали номера у дверей. Вот он, знакомый, с черной цифрой двенадцать. Вот щелкнула дверь, и тот же заспанный, в мятом кителе проводник, зевая и кашляя, откинул подножку.
— Простите, я сейчас, на минуту!
Я двинулся по вагону, мимо полок, тюков, спящих тел, в духоте, заглядывая в чужие, под тусклыми синеватыми лампами лица. Не она, не она, другие. И вдруг под одной, лиловатой, неясной, подымалось навстречу мне похудевшее, побледневшее, с круглящимся ртом, со слезными глазами, ее дорогое, испуганное, не верящее, готовое поверить лицо…
Садовая в белой сыпучей метели, снег тает на щеках, на губах. Я выхожу из редакции, она ждет меня на углу, я различаю ее среди мелькания толпы и снега.
— Посмотри, — сказала она.
Мимо катил грузовик. В кузове, колыхая острыми верхушками, прошумели елки. И на нас вдруг пахнуло далекими лесами.
Торговцево, 1974 г.