Все его милые, близкие были еще здесь, на земле. Он стремился к ним, чувствуя их жизни как продолжение своей. И они вошли вдруг к нему в кабину и сели вокруг, как на старинных семейных снимках.
Он держал руки на рычагах управления, бережно, мощно ведя состав. А бабушка, торжественная, в кружевном воротничке, с белой своей головой, сидела рядом, сложив на коленях пальцы с оловянным колечком. Мать, помолодевшая, принаряженная, прислонилась к нему плечом, и он чувствовал ее дыхание, запах синего любимого платья, которое надевала она по праздникам. Жена, белолицая, с расширенными зрачками, держала его под локоть, с бережением и гордостью, и в ее волосах качалась веточка красной рябины. Дети с обеих сторон обнимали его за шею, щекотали его своими маленькими жаркими лицами. И отец, молодой и высокий, в своей лейтенантской форме, чуть улыбался ему глазами, стоя у него за спиной.
Они были теперь все вместе. Окружали Николая. И он нес груженый состав, их драгоценные жизни. Они доверялись ему. И он окружал их всей силой своей любви, прижимал их к себе. Мчался в ревущие, размытые ветром пространства.
глава третья
Мы простились с машинистом в Слюдянке и видели, как электровоз, освободившись от состава, ушел в открытую арку депо. А из соседних полукруглых ворот навстречу составу двинулась другая машина.
Людмила оглядывалась, поправляла волосы, закалывала в них маленький желтый цветок.
— Вы очень любезны. Останавливаете на ходу поезда. Дарите даме цветы…
Я стоял и смотрел на нее, почти незнакомую, еще чужую. Она для меня — пустота, и может такой и остаться. Забыться, исчезнуть навек. Или в ней, в пустоте, как в раме ткацкого стана, натянутся первые нити, возникнет рисунок, узор. И вот уже нет пустоты, а наметилась вязь, и ты ждешь с нетерпением — что там возникнет еще? Ты уже выткал на ней несущийся поезд, промелькнувшую иву, синеглазое лицо машиниста. Ты увлечен. Ты ткач, ковровщик.
Я смотрел на нее, стоящую в бледном солнце, и не знал, о чем ее мысли. Мы медленно шли вдоль Байкала, слушая шипение льдов, пугая крохотных, вскрикивающих куличков. Я смотрел на красные туфельки, оставлявшие на песке маленькие следы. И мне казалось загадочным, сладостным мое движение за ее развевавшимся платьем. И я думал: вот еще один малый отрезок моего непрерывного во времени и пространстве пути совпал с цепочкой ее следов. Будто продолжение другого движения — то по кромке соленого Каспия в рыжих барханах, с розовеющим, словно мираж, атомным городом, то в туманных, сырых снегах по танковой колее, то в вечернем блеске проспекта, в гомонящей толпе, и маленький дом с колоннами наплывает на меня полукругом мерцающих стекол. А теперь я иду вдоль Байкала, и одинокая волна из-под льдины лизнула легкие отпечатки ног и смыла.
— Привал? — она оглянулась. — Даже у рыб и у птиц небесных наступает время обеда!
У воды лежало выброшенное на берег бревно, седое, отшлифованное льдами, убеленное ветрами и солнцем.
— Вот и стол. А на нем — что бог послал!
Она раскрывала сумку, извлекала и выкладывала на бревно хлеб, кусок вареного мяса, луковицы и соль на бумаге:
— Обед бродячих артистов. Вот только вина нет!
Я достал свой походный, из узбекской стали, с костяной рукояткой нож, изукрашенный вязью. Вынул медный бабушкин чайник с помятыми боками и донцем. Черпнул из Байкала воды, прозрачной и ясной, над разноцветью донных камней.
— Вот и вино, — сказал я.
Мы уселись на бревне, разделенные снедью. Она протянула ржаной ломоть.
— Возьмите. С солью вкусно.
Я бережно принял хлеб, посыпал солью. Ел, глядя, как она щепотью посыпает свой хлеб.
— Отпейте, — протянул я ей чайник.
Она наклонила его, стала пить. Глядела на меня, шевелила бровями…
— Ледяная! — сказала она.
Мне нравилось видеть в ее руках бабушкин старинный чайник. Нравилось есть ее хлеб. Следить за ее движениями.
— Хороший у нас стол, правда? — Она гладила бревно как живое, ведя ладонью по гладкой его спине.
Бревно под рукой у нее серебрилось — длинное, тяжелое, у самой озерной кромки. Видно, выпало некогда из связки плота. Плавало, кочевало под ветром от берега к берегу. На нем отдыхали чайки. Под ним проскальзывали косяки рыб. И вот выкатило его на песок, осушило, овеяло. Так и будет лежать, пока не слизнет его вновь. Или отыщет его тут путевой обходчик, врежет в угол своей отсыревшей сторожки. И оно потемнеет, срастется с другими бревнами. Но, может быть, в суках, в волокне все будет таиться память о нас, тут сидевших.
— Спасибо. Накормили меня, — сказал я, поднимаясь.
Она стряхивала крошки в ладонь. Рассыпала по ветру:
— А это рыбам и птицам небесным!
Мы двинулись дальше. Я оглянулся. Бревно светлело далеко у воды.
Дорожная насыпь спускалась к Байкалу. Мы шагали по коричневым от ржавчины и мазута шпалам, по горячим блестящим рельсам.
— Посмотрите, — сказала она.
На шпалах, замызганный, иссеченный колесами, валялся женский платок. Сквозь копоть и грязь на нем чуть краснели цветы. Она подняла платок и соскользнула с насыпи. Подошла к Байкалу. Окунула в воду платок. Стирала его, ополаскивала, звенела водой. И на ткани, омытые, загорелись розы. И во мне что-то дрогнуло — удивление перед ней и тревога: ее тяготение к другой, незнакомой женской судьбе. А вдруг ее жизнь по таинственным, неисповедимым путям зависит теперь от моей?
Она отряхнула платок — потемневший, в малиновых розах.
— Должно, из вагона упал. Что там было?.. Смех или слезы?..
«В самом деле, чего не бывает. Что там таится от нас — в этих влажных, ярких цветах?»
Я услышал налетающий гул. Накатывал с ревом состав. Ударил воздухом. Замелькали платформы с контейнерами, нарядные, яркие, с веселыми иероглифами. Груз из Японии мчался по кромке Байкала. Она махала ему мокрым в розах платком.
Мы вышли к избушке обходчика. У сарая, на шестах, дорожные знаки — треугольники, квадраты, круги. Куры клевали сор, трясли красными гребнями. За домом темнел огород. Обходчик пахал его, понукая рыжую лошадь:
— Еще маленько! Ну еще, говорю!
Он устал. Пот катился по стариковскому лбу из-под выгоревшей железнодорожной фуражки.
— Баба моя в город уехала. А зять обещался, да нету. А одному тяжело! — сказал он, останавливаясь, переводя дух.
Она гладила коня по губам, расправляла его спутавшуюся черную прядь. Я ухватился за плуг с потными, горячими рукоятями. Нацелился в борозду с прошлогодней прелой ботвой.
— Пошли! — сказал я, радуясь, ей, взявшей поводья.
Она потянула. Лошадь, вздохнув, послушно пошла за ней. Плуг с мягким шорохом погрузился в землю, выпахивая сочную, влажную, пахнущую борозду.
И, глядя на цвет вспоротой плугом земли, на жаркую золоченую спину лошади, на Людмилу, оглядывающуюся на меня молодым счастливым лицом, я почувствовал в руках, в голове, груди гудящую силу и радость, поднимавшую меня над сторожкой обходчика, над Байкалом, над туманными лесами и чащами. Мне казалось, жизнь готовится одарить меня небывалым знанием и опытом.
Разболтанный мягкий вагон, пустой и скрипучий, вихлялся в стальной колее. Терся боками о Бурятию и Монголию, золоченые Будды из пагод заглядывали в мутные окна. На столе валялся разорванный бубновый валет. Звенели и бились бутылки.
— Ты, Валь, на меня гляди! — бушевал маленький остроносый курянин. — Плачу — и ты плачь! Пляшу — со мной пляши! Я тебя знаешь куда выведу? Я тебя пешком вокруг Земли обведу! Пойдешь, нет, со мной?
— Пойду, Петь, пойду. С кем другим — не пошла б. А за тобой пойду.
— Я тебя замуж брал, чего говорил? Говорил, вокруг Земли поведу? Говорил, нет?
— Говорил, Петь, ты говорил!
Напротив них долговязый парень сложил на груди крестом руки, колыхался вместе с вагоном, будто его колотило об углы и о полки. Проводница заглядывалась на него.