— Мамаша у меня умерла, — говорил парень. — Умерла она, да…
— Бедненький, как же теперь-то? Куда же теперь-то? — Проводница нежно запускала ему в волосы руку, купала ее в волосах.
— Уже три года, как померла, — говорил парень, качаясь. — Три года. Езжу к ней на могилку. Не надо ездить, а езжу. Затоскую так, не могу. Сажусь — и к ней на могилку. Хоть песочка ей подгрести.
— А далеко мама-то?
— Полтора суток езды.
Мы сидели с Людмилой, звякая тихонько стаканами. Чуть пригубим и снова глядим друг на друга. Она вся была охвачена легким, невидимым пламенем, и оно лилось синью и зеленью из ее прищуренных глаз.
— Глаза у вас стали узкие-узкие, как у монголки. Что вы там увидали?
— Должно, родную кибиточку.
— Есть, есть в вас что-то монгольское. Хоть кровиночку одну, да в вас капнули.
— Может быть. И вагон-то наш древний. Ну впрямь кибитка на колесах.
Курянин толкнул меня в бок.
— Слышь, чего говорю! Дом-то наш на бугре стоял. Все Видяпины на бугре строились. Дед построился — молния упала, сожгла избу. Батька мой построился — раз туча пошла на бугор, вдарила и сожгла. Я построился — все одно сожгло. Я думаю, в этом бугре железо лежит, молнию на себя притягивает. Я в город писал, чтоб приехали, — не ответили. Ладно, думаю, все одно мне не жить тут… Поедем, говорю, Валька, на Дальний Восток. А тут пущай в этот бугор молнии колотят. Валь, говорил тебе, нет?
— Говорил, Петь, говорил. Пускай колотит, нам что.
— Не бойсь, говорю, Валька, иди за мной. Я тебя на новые земли выведу. Радио говорит: на новых землях пшеница — во… Трава — во! Корову дадут, новый дом. На трактор посадят. Я своему председателю говорю: «Ты мне трактор давай. А ты меня бак кипятить заставляешь. Я на тракторе знаешь чего напашу! Ты дай». А он не дает. Говорил я ему, Валь, скажи.
— Говорил, Петь… Чего он тебя бак кипятить заставляет? Пусть бы трактор дал…
— Я ему теперь вскипячу! Я теперь на весь Дальний Восток бак вскипячу! Он обо мне услышит!
Так они говорили, а их ребенок спал под стук колес. Будды плющили о стекла свои золотые лица, слушая их разговор.
— Не могу! — говорил парень, качаясь. — Мамаша умерла, не могу! Такая тоска, сажусь хоть на самолет, хоть на поезд и еду. Над могилкой ее пролечу, и легче.
— А ты иди к нам в поезд. Будем ездить. Каждые десять дней мимо мамы проедешь. А я тебя буду жалеть.
— Ты мне, Валь, детей народи! — горячился Курянин. — Слышь, давай мне детей рожай. Наказ Родины. Десять еще роди. Давай, говорю, рожай!
— Сто тебе нарожу! От тебя сто нарожу, горячий ты мой.
— Нам нужно много людей. Мы ведь, знаешь, как? Если что, как один пойдем! Наперед мы, мужики. За нами вы, бабы! А там и детишки. Старики-то как говорили? Как деда Игнат говорил? «Русский солдат везде пройдет».
Я их слушал, не слушал.
— Слышь? — Курянин снова толкнул меня в бок. — Дедкин дом сгорел, а карниз остался. Батька его на свой дом прибил. Батькин дом сгорел, а карниз остался. Я его к себе перешил. Мой дом спалило, а карниз остался. С собой на восток везу, на новый дом пришью. Уезжал, все добро бросил. Карниз и баян забрал. Во, весь как есть еду! Валь, достань баян.
Курянин набросил на плечо баянный ремень как винтовочный. Шевельнул бровями и ударил в кнопки. Курский инструмент взревел, попав в Бурятию. И та ахнула, пошла колесить, подгибая ноги…
Поезд сжимался и разжимался, как гармонь. Сыпал из красных мехов искры. Вагон несся вприсядку. Красовался бубновый валет. И все мы неслись, мазанные одним миром. Курянин давил инструмент, сбивая на сторону потный чуб. Его жена, расстегнув кофту, кормила ребенка. Тот наливался молоком, звоном гармони, ярко голубел глазами. Проводница ласкала парня, у которого умерла мать, и та из степной могилки крестила их на лету. Людмила пела под гармонь монгольскую песню. И все мы горячим клубком неслись по степи.
Я поднялся и вышел в тамбур. Прижался лбом к стеклу. Снаружи шел дождь, пахло углем, железом.
«В них, во мне, — думал я, — какой-то в каждом прорыв, свищ во вселенную. В какую хочешь душу сейчас загляни, то во тьме кромешной звездочки замерцают. Подключены всем народом к гигантской звездной розетке, тянем энергию, переводим в земное движение. Пуповиной, трубопроводом, из Галактики. Пьем, сосем небесное вымя, захлебываясь млечностью. И колышемся, опьянев, между трех океанов».
Я открыл дверь вагона. На меня плеснуло дождем. Я высунул голову, остужая ее. Будто сжало ее ветром, хлестнуло по глазам мокрой кошмой. Я повернулся спиной и, ухватившись за поручни, повис, запрокинулся, видя огни бегущих вагонов. Небо осыпало меня дождем и искрами. Степь благоухала холодной весной. Шлепала меня бахромой из воды и огня.
— Вы с ума сошли! — услышал я ее голос. Ее горячие руки схватили меня за запястья. — Вы с ума, вы с ума сошли!
Она втянула меня в тамбур. Ладонями прижимала к груди мокрую от дождя рубаху. Целовала меня в подбородок.
— Вы сумасшедший, что ли!
Мы прошли по вагону в наше купе. Не зажигая света, стояли. Она расстегивала мне рубаху. Я чувствовал слетающий с ее пальцев тонкий жар. Из ее касаний на моей груди создавался исчезающий мгновенный рисунок.
Весенняя гроза бушевала в Забайкалье. Мы неслись под ливнем, стучащим в стекло.
Оставив Людмилу в городской гостинице, я побывал на озере Кенон под Читой, где высится бетонная громада ТЭЦ и на ее теплотрассе колышется город с дымами, с проблесками самолетов, летящих на БАМ, на Чару, на Чульман. А здесь тянулись ряды застекленных теплиц. В их душной и жаркой прели, среди желтых звезд цветущих огурцов я говорил с агрономом, высоколобым, с мерцающей синью глаз.
— Такие, как эти теплицы, идут на все рудники и объекты. Мы им свой опыт дарим. Закладывают поселок, разрез — и сразу теплицы. Здесь овощи выращивают со времен декабристов. Они сюда капусту, и огурцы, и салат завезли. А знаете, какие у нас сорта есть? Все вредное из организма вымывают. Зачем нам с Кубани овощи возить самолетами, мы их здесь, под Читой, сами вырастим! Правильно я говорю?..
Я слушал. Смотрел в его лицо, думая, кто его прадед! Лихой ямщик или декабрист? И тот и другой смотрели, тоскуя, на эти дождливые, волнистые сопки. Одному мерещился мраморный лев и граненый фонарь у подъезда. Другому — мягкая рожь и красный в избе цветок. Так и срослись тоской в своих детях и внуках. И этот — уже старожил. Он живет у громады ТЭЦ среди электричества, пара и стали. Но, может, хоть в снах примерещится залетевшая неизвестно откуда красная на окошке герань, в инее — граненый фонарь?
— В мерзлоте, в мерзлоте их растить. Правильно я говорю?
В обкоме, в отделе промышленности, двое людей, сошедших час назад с вертолета, усталые, с почернелыми лицами, пропахшие бензином, тыкали указками в карту. А она, аккуратно наклеенная на плотную ткань в разноцветных стрелках и ромбах, напоминала военную схему. Но это была просто карта, оттиск земли, просвеченной с самолетов, оплетенный паутиной визиров, где БАМ прорезал хребты к медному Удоканскому поясу, рассыпая вокруг себя семена поселков и станций.
— Иван Григорьевич, ты как хочешь, а я секретарю доложу. Это здешняя наша забота. Не по пустому месту дорога пройдет. Там же оленеводы, хозяйства. Там и шишкуют, и соболя бьют. А мы туда всей нашей техникой. Это как взрыв получится. Геологи в колхозах оленей брали. Деньги, конечно, большие платила, вроде бы выгодно. А что он, олень, после их езды? Кончен. Из хозяйства долой. Я бы тут с осторожностью подходил. Не взрывом, а мягче, мягче!
— Так, Кирилл Тихонович, так. А еще надо крепко подумать, где комбинат сажать. Тут бы, конечно, неплохо. Тут и воды довольно. И до меди близко. И с Зейской ГЭС энергию подбросят. И вывоз вроде бы легок. Но подумать еще не мешает. Водоразделы! Отсюда, от нас, ручейки и речки воду на два океана дают. А мы сюда комбинат. Тонкое это место. Как бы не продавить!
— Еще, Иван Григорьевич, в записке надо отметить: как с деревнями быть? Не оголить бы деревни! Уже сейчас народ из совхозов метит: на БАМ, на БАМ! Директора за голову хватаются: а кто землю пахать будет? А кто коров доить? Об этом тоже надо подумать.