Но та часть Джеральда Масгрэйва, что осталась позади, та его часть, которая уже выстраивала все большее множество слов, дабы произнести еще более помпезную надгробную речь о подвигах Дона Мануэля из Пуактесма, казалась смешной. Для этого рыжего паренька не было, за единственным исключением, никакой веской побудительной причины марать чернилами чистую бумагу, когда он мог бы в тот самый момент уютно выпивать за обедом у Вартрея, либо получать приятное возбуждение от капризов фортуны в казино Дорна, либо развлекаться в веселой компании в четырех спальнях.
Но вместо этого он сидел в одиночестве, окруженный вздымавшимися со всех сторон пыльными книжными полками – весьма приземистыми книжными шкафами, на верхушках которых громоздилась милая сердцу орда фарфоровых и бронзовых статуэток, изображающих ту или иную зверушку, птицу или рептилию. Посреди блестящих игрушек, которые сами по себе свидетельствовали о его ребячестве, паренек по своей собственной воле сидел столь одиноко. И его ужимки, бесспорно, были комичны. Он нервно поеживался. Он ерзал на стуле. Он грозно склонялся, словно охваченный внезапным приступом ярости, над лежащей перед ним бумагой. Он запрокидывал голову, чтобы пристально уставиться на белую китайскую курочку. Он теребил мочку левого уха, а затем неистово ковырял в ухе мизинцем.
В промежутках между этими физическими упражнениями он, столь ненадежным образом расположившийся на поверхности непредсказуемо раскачивавшейся в пространстве планеты, своей сильно обкусанной черной ручкой делал на лежащей перед ним бумаге маленькие царапинки, большую часть которых он тотчас же замарывал другими царапинками, все это время сохраняя выражение человека, занимающегося каким-то умным и действительно важным делом. Зрелище было странным и невыразимо безумным, поскольку, как всегда, для постороннего наблюдателя движения творческого письма являли тот налет гротеска, который накладывается на всякую разновидность процесса порождения.
Но важнее было то, что Джеральду было искренне жаль наследника физического тела Джеральда Масгрэйва. Ибо Джеральд, расставаясь с жизнью из уважения к кодексу чести джентльмена, испытывал облегчение гораздо большее, чем он мог позволить Силану заподозрить. И бедный дьявол, который столь неосмотрительно взял себе эту жизнь, мог – каким бы острым ни был его дьявольский ум, – он тоже мог, в конце концов, думал Джеральд, оказаться бессильным против этой безрассудной Эвелин Таунсенд и еще более неблагоразумного джентльменского кодекса.
Никто, бежала вперед мысль Джеральда сейчас, когда он нашел себе великолепную идею для игры, ни один человек, который не был замешан в опасную любовную интригу в Личфилде, не смог бы вполне понять безнадежность положения несчастного дьявола. В куртуазном Личфилде 1805 года прелюбодеяние было обставлено неизбежным этикетом. Подробности ваших взаимоотношений с женщиной в маленьком городке были общественным достоянием, известным каждому, но ни один житель Личфилда никогда бы не признал формально, что таковые отношения существуют. Взгляды могли встречаться с совершенным взаимопониманием, но с породистых губ ни одного южного джентльмена или благородной женщины никогда бы не сорвалось ничто большее, чем мягкое и безмятежное «Эвелин и Джеральд всегда были такими хорошими друзьями». Начнем с того, что вы троюродные брат и сестра: а в Личфилде (где, как и везде в этом человеческом мире, большинство людей искренне недолюбливали, принижали своих кузин и кузенов и старались держаться от них подальше) такое родство считалось естественной причиной для вас обоих проводить много времени вместе. Более того, всякая женщина в Личфилде, по другому весьма распространенному общественному соглашению, считалась прекрасной, образованной и целомудренной. Это предположение не требовало доказательств: для всех землевладельцев-южан это была просто аксиома в обширном кодексе благородства.
Отсюда следовало, что как только вы однажды оказывались вовлечены в любовную связь, вашим единственным спасением становилась надежда, что ваша партнерша по беззаконию охладеет к вам и перестанет настаивать та том факте, что она вам доверилась и отдала вам все. Это, разумеется, по предписаниям южного рыцарства, оставалось в любом случае ее привилегией, но в данном случае неосмотрительная женщина продолжала испытывать к Джеральду все более и более нежные чувства и повторяла ужасные слова все чаще и чаще... И оставалось также привилегией формально оскорбленного мужа затеять с вами ссору, с тем единственным условием, чтобы в перечне поводов для таковой ссоры ни при каких обстоятельствах не упоминалось имя его жены. Затем, опять же по установленным правилам личфилдского этикета, должна была состояться дуэль. После дуэли вы либо оказывались прискорбным образом мертвы, либо, в противном случае, если бы вы остались гораздо более несчастным победителем, вы были бы обречены, просто в силу всеобщего молчаливого убеждения в том, что джентльмен не может поступить иначе, жениться на вдове. Поступить так было, в широком смысле, вашим общественным долгом, возмещением ущерба, который вы причинили репутации дамы тем, к чему она, довольно-таки странным образом, по единодушному мнению была совершенно непричастна. Ибо никогда, при любом исходе, нельзя было допустить, чтобы случилось что-либо «неправильное» – и ни малейшего намека на саму возможность совершения дамой прелюбодеяния не должно было содержаться в каком бы то ни было высказывании или поступке благородного личфилдского помещика.
Между тем вы оказывались в ловушке. Не оставалось никакого способа избегнуть этого проклятого «О! Я доверилась тебе! Я отдала тебе все!» У вас даже не было привилегии избегать женщины. Считалось по-человечески невозможным, чтобы вас утомляло, а временами безумно раздражало общество прекрасной, образованной и целомудренной дамы, которая удостоила вас своей дружбы. Напротив, вас повсюду преследовала молчаливая, но огромная сила всеобщего убеждения, что ваш долг перед ней никогда не сможет быть полностью уплачен. Плачевная, и иногда также довольно милая, неспособность любящей женщины держать руки прочь от вас сознательно не замечалась. Поэтому ваша кузина Эвелин прилюдно лапала вас, хозяйки, улыбаясь, сводили вас вместе, другие мужчины при вашем появлении любезно оставляли вас наедине. Муж ее не был исключением: Фрэнк Таунсэнд также добродушно допускал (вопреки всяческому благоразумию, которое мог бы частным образом сохранить мужчина) как аксиому, что «Эвелин и Джеральд всегда были такими хорошими друзьями».
Разумеется, Джеральд отдавал себе отчет в том, что в высших кругах лучших южных семей это был исключительный случай. Снова и снова Джеральд начинал завидовать десяткам других молодых людей Личфилда, которые поддерживали свои внебрачные связи с большей удачей. Ведь дамы либо уставали от них, либо оказывались своевременно поражены приступом раскаяния, и эти веселые парни с легким сердцем переходили в объятия других в формальном отношении прекрасных, образованных и целомудренных подруг. Но Эвелин проявляла упорство, которое угрожало быть вечным: Эвелин не охладевала к Джеральду; она лапала его; она совала ему в руку записки; она почти каждый день произносила свои невыносимые обвинения, нарушая его спокойствие и комфорт, а он со всей горячностью проклинал свое роковое обаяние, которое держало его в столь отчаянном одиночестве.
В одиночестве, потому что ни убогие удобства откровенности, ни даже какие-либо поиски сочувствия не были вам дозволены. Благородный человек не может целоваться и рассказывать об этом; более того, он не может даже сказать, что поцелуи стали адским мучением. Ни братья, ни сестры ваши (даже когда ваша праздность и полная никчемность вынуждают Агату с хныканьем цитировать Новый Завет или заставляют ее со скрипом мельничного колеса бормотать зловещие пророчества) никогда бы не обвинили вас открытым текстом в том, что вы и кузина Эвелин состояли в недозволенной близости. И ни один из ваших родственников никогда бы не стал даже рассматривать возможность, что вы сами, в свою очередь, можете открыто говорить об этом или каким-либо иным образом нарушить нормы поведения, установленные для всякого джентльмена безумным и величественным кодексом Личфилда.