Резюмируя: когда я в чёрном, даже готы принимают меня за свою. И Филипп прав: я стесняюсь своей внешности, но вряд ли согласилась бы поменять её на другую.
Лет до шести я, по выражению бабушки, была малокровным галчонком, зато потом буквально в одночасье превратилась в демоническую нимфетку, а ещё через несколько лет — в типичную женщину-вамп. По облику, не по сути; внутренне я до сих пор подросток — так, во всяком случае, утверждает Филипп. Но кому какое дело до нутра, если встречают по одёжке, верно?
Представьте, какой посланницей сатаны казалась я благочестивым и богобоязненным жителям тихого белорусского села! Я, прикатившая из апокалиптичного будущего на машине времени в своих мини-юбках, узких майках, с серьгой в левой брови и столичным гонором, бьющим на километр во все стороны — им, надевавшим по воскресеньям парадное и торжественно шедшим к мессе? Женщины в строгих платьях, мужчины в белых крахмальных рубашках… Женщины отводили, а мужчины скашивали на меня глаза — однако ни один не вырвал себе глаза и не бросил от себя, как велит Писание; видимо, я не подпадала под разряд серьёзных искушений. (Да и пробросаешься этак-то, на всякий искус по органу, вскользь заметил однажды реалист Филипп). Он, сын наших соседей Крыжевских, слушатель гродненской духовной семинарии, заметил меня сразу, едва приехал домой на каникулы. Крыжевских в деревне уважали: старшая дочь — монахиня в Санкт-Петербурге, средний сын готовится стать священником. Ну, просто предел мечтаний, дивилась я. А как же внуки? Разве что от младших близняшек, и то не факт: для Господа здесь, похоже, не скупятся на агнцев.
Немыслимый красавец Филипп и московская штучка я глянули друг на друга с крылец домов, стоявших напротив, через дорогу, и дело, как, в общем-то, всегда в таких случаях, было сделано; роковое влечение вступило в свои права. Впрочем, то лето прошло в осторожной дружбе: нам настолько приятно было вместе гулять и разговаривать, что мы оба бессознательно опасались всё испортить. За нами пристально следило множество глаз, и мы постоянно им и себе доказывали, как невинно наше общение. Я тревожилась: вдруг запретят, разлучат; Филипп, думаю, и сам убежал бы, лишь заподозрив себя или меня в грехе. Мы и думать не смели соприкоснуться мизинцами, не то что поцеловаться; вместо этого сидели вечерами на крылечке и пели. Филипп умел играть на аккордеоне, знал тьму-тьмущую старинных песен, романсов, и нас обоих Бог не обидел ни слухом, ни голосом. В песнях на закате под гармошку таился древний языческий эротизм — такой силы, что, честное слово, лучше бы мы обнимались и целовались, но никто ничего опасного не замечал; наоборот, слушая нас, все умилялись до невозможности.
Я вела себя паинькой. С инстинктом птицы, отводящей охотника от гнезда, я изображала заблудшую душу, которую успешно спасает добрый пастырь — и с инстинктом опытного охотника держалась чрезвычайно скромно с Филиппом. Ему, с его идеалами и предполагаемой будущностью, прозрение было в высшей степени противопоказано. Это прекрасно понимали и он, и я — каждый по-своему, и сообразно собственному интересу.
Постепенно люди привыкли видеть нас вместе и утвердились в мысли, что Филипп относится к малолетней оторве как старший брат и отрабатывает на ней священнические навыки. Что же, результат налицо; мальчик правильно выбрал профессию. Даже мои родные поверили в моё обращение. Письмо с благой вестью об этом прибыло в Москву немного позже меня.
Мы с Филиппом расстались ни о чём не договариваясь, и целый год я ничего про него не знала, но думала постоянно и чувствовала, что и он думает обо мне — и всё равно ежедневно впадала в отчаяние: он забыл меня, забыл, забыл навсегда! Да и к чему обо мне помнить? Следующей осенью его ждёт рукоположение и — целибат! До краёв переполненная влюблённостью, я стремилась к неподвижности и одиночеству; дурной компании редко удавалось меня куда-нибудь вытащить. Я пересматривала «Поющих в терновнике» — их как назло чуть ли не каждый месяц повторяли по телевизору, — плакала вместе с Мэг и завидовала её красоте. Будь я такой же, Филиппу, конечно, никуда бы не деться… Но я-то — уродина! Придётся брать умом, подумала я и стала лучше учиться. И, хотя характер мой ни капельки не изменился, родители не могли на меня нарадоваться, а папа, судя по самодовольному виду, то и дело заново награждал себя медалью за вовремя принятое гениальное педагогическое решение. Когда весной я с деланным безразличием спросила, поеду ли в этом году к тёте Лесе и дяде Власу, в семье воцарилось ликование.