Нина, разумеется, очутилась в кофеиновом раю. За пять дней мы посетили все знаменитые венские кафе — «Альт Виен», «Браунерхоф», «Веймар», «Гринштейндль», «Доммайер», «Захер», «Корб», «Ландманн», «Моцарт», «Нойбау», «Прюкель», «Раймунд», «Тиролерхоф», «Фрауенхубер», «Хавелка», «Цвейг», «Централь», «Эйнштейн». Я выучил термины «шварцер» (элегантный кузен маккиато), «браунер» (шварцер с добавкой молока), «капуцинер» (браунер с добавкой молока) и так далее, вплоть до непристойного, увенчанного вишенкой «фиакра», который заставляет вас буравить дециметры взбитых сливок, чтобы добраться до жидкой жилы под ними, и верно названного «фарисеера» (двойной эспрессо с ромом, сливками, корицей, лимоном, сахаром и шоколадной стружкой). И, самое главное, я выучил волшебное слово «гешпритцт», добавляющее во все вышеперечисленное алкоголь.
Наше любимое место, кафе «Грабал», не было ни самым роскошным, ни самым исторически знаменательным. Наоборот, по сравнению с многими другими оно смотрелось маленьким и дешевым, урезанным до более привычного нью-йоркского масштаба по метражу и бюджету. Возможно, именно это нам в нем больше всего нравилось — мы могли представить себе такое кафе у нас дома. Вместо бального зала с десятиметровыми эркерами и собственной стаей голубей под потолком хозяева умудрились вместить все необходимое в подвальный этаж без окон и при этом не растеряли особой зудящей энергии, присущей венским кафе: наоборот, теснота ее только усиливала. В первый же наш визит, проведя в «Грабале» меньше часа, мы успели приобрести семь-восемь новых знакомых, включая самих Грабалов — пожилую пару, владеющую заведением с незапамятных времен.
Обоим Грабалам было под восемьдесят. Жена, Маржета, сохранила манеры бывшей светской дамы. Она была невозмутима, лаконична, со слегка язвительным чувством юмора, и то, что она сама стояла за кофеваркой, нисколько не ущемляло ее достоинства. «Американцы, должно быть, очень любят Рубенса», — рассеянно проронила она, наблюдая, как упитанная пара в одинаковых куртках дутиком втискивается за нервно покачивающийся мраморный столик. Ее муж, Оскар, держался попроще. Врожденный говорун, он был практически бессилен подавить гейзер довоенных историй, добытых из глубин его памяти, как я скоро понял, надвигающимся Альцгеймером. Казалось, что супруги владеют двумя разными заведениями (она — салоном, он — пивной), но каким-то чудом у них это отлично получалось. Пока немолодые поклонницы Маржеты толпились у стойки, Оскар кружил по залу в поисках шумных групп, предпочтительно юношеских. Найдя подходящую, он подсаживался к столику, угощал всех, не забывая себя, пивом «Штигль» и развлекал всех часами. В зависимости от особенностей истории и аудитории он перескакивал с австрийского диалекта немецкого на сносный русский, выученный в чешском детстве, и на итальянский, который я не берусь оценивать, но который звучал вполне бойко. Увы, для самых пикантных шуток он неминуемо переходил на неподвластный мне дойч.
Кафе Грабалов смотрелось как опрятный итог двух жизней, прошедших через не самые опрятные времена. Непрерывный хеппи-энд, открытый для посещений с полудня до девяти вечера, шесть дней в неделю. Мы, пара молодоженов, глазели на этот райский расклад завистливо и восхищенно. Могли бы мы прожить жизнь, как эти двое — ну, за исключением мировой войны? Мы вернулись в Нью-Йорк с твердым намерением попробовать.
Для начала Нина и я нашли способ обеспечить себя, конвертировав виртуальные жетоны бума недвижимости в настоящие купюры. Наша кредитная линия под залог квартиры, которую мы едва тронули во время поездки, обходилась нам в семь процентов годовых. Мы вытащили из нее еще шестьсот тысяч и вложили их в инвестиционный фонд (который, по иронии судьбы, сам занимался вложениями в процветающий рынок ипотечных долгов), приносящий десять-двенадцать процентов в год. Из пятипроцентной разницы между кредитной и инвестиционной ставками накапывало по 2000–2500 долларов в месяц дивидендов. Это было немного, но достаточно для того, чтобы жить, не прогибаясь под тиранией… короче говоря, не работая.
Считанные дни спустя Нина триумфально вырвалась из объятий Арво и Тоомаса, которые заменили ее алгоритмом, рассылавшим грозные письма автоматически, и окунулась в зловонный мир «альтернативного процесса». Вооружившись рецептами вековой давности, она смешивала свою собственную фотоэмульсию, размазывала ее по бумаге или ткани и проявляла на солнечном свете через увеличенный негатив. Результат зависал где-то посередине между фотографией и картиной; Нинины резкие мазки были частью изображения. В нашей крохотной ванной молочко для лица и повышающую упругость кожи сыворотку из морских кристаллов начали вытеснять пузырьки темного стекла с пипетками, притертыми пробками и жизнерадостными этикетками типа «ацетат меди». Наибольший ужас на меня наводил двухромовокислый калий, яд, используемый в платиновой эмульсии, который в разведении один на миллион подрабатывал активным индгредиентом в модном гомеопатическом средстве от головной боли «Хэд-он».
Я, в свою очередь, начал писать роман в стихах про нью-йоркские годы Льва Троцкого. Я сочинил пару дюжин строф, пока не узнал, что в этом, как и почти во всем остальном, меня опередил Энтони Бёрджесс. Мой Троцкий легко затмевал травести Бёрджесса (русский язык которого я вообще оставлю без комментариев), но тема, вынужден признать, была на данный момент раскрыта. Я вернулся к расправе над чужими дебютами для Блюца — в более расслабленном режиме.
Дармовые деньги, даже если их не так много, влияют на восприятие денег вообще. Наши каждодневные потребительские привычки если и изменились, то стали поскромнее, но наше представление о разумных расходах сместилось в совершенно иную плоскость. Мы ловили себя на разговорах о мансарде в Париже, даче в Вермонте, бунгало на Файр-Айленд, как будто такие вещи были достижимы. Выходные в Токио, неделя в Москве, зима в Аризоне… Мы не могли ничего из этого себе позволить, не вогнав себя в нищету, — баланс на нашем чековом счету то и дело падал до трех знаков между ежемесячными впрыскиваниями дивидендов, — но мы могли говорить.
На самом же деле благодаря садистской щедрости Ки и двинувшемуся рынку недвижимости невозможно было понять, на какой ступеньке хлипкой классовой стремянки мы обосновались. Нина и я превратились в одну из тех самых отвратных манхэттенских пар, соединяющих в себе черты всех классов. Мы были богемой, яппи, безработными, золотой молодежью и бедными художниками одновременно. Глядя назад, я понимаю, что каждая минута этой жизни была прекрасна.
Пятое ноября, утро после званого ужина, было своего рода нашей годовщиной: из парка доносился сплющенный расстоянием шум нью-йоркского марафона. В остальном это воскресенье ничем не отличалось от любого другого утра в доме Шарф—Ляу, кроме кренящейся пагоды из тарелок в раковине и засидевшегося в гостиной кислого аромата бычьего хвоста. В полдень пришла Инара, наша латышская уборщица, и приступила к его изгнанию. Я сказал ей «лабрит», терзаясь, как обычно, дважды опосредованной имперской виной за моих экс-соотечественников, сорок лет заставлявших ее соотечественников говорить «доброе утро». Затем я обосновался во второй спальне с пачкой драже и «Пером Кецалькоатля», литературным дебютом некоей Серены Мартинес, который я должен был закончить и прорецензировать к завтрашнему утру. Это была история о самоубийстве подростка, написанная от лица целой бригады ненадежных рассказчиков, у каждого из которых имелись свои темные мотивы и намерения. Головоломная структура осложнялась местом действия — лагерь для незаконных иммигрантов в Техасе — и намеками на то, что покойный был инкарнацией ацтекского божества.