Та трагедия, неописуемая словами, которую эмоционально тупые люди не могут даже представить, навсегда закрыла маме пути в радость, в жизнь с приятными заботами, обесценила в ее глазах мечту, надежду, даже любое спокойствие, обрекла на вечную тревогу сердца. Ибо она теперь знала не из книг, не от всеведущих стариков, а из собственного опыта, что высокие порывы, движения искренней души, да и потребности тела — смешные иллюзии, эфемерные, хрупкие, которые легко и беспрепятственно могут быть уничтожены вероломной вражьей силой. Боль, пронзившая маму тогда, вырвавшаяся мольбой «Дайте умереть!», не унималась, и она могла различать лишь промельки счастья, как случайные блики, прорвавшиеся в нынешнюю жизнь из счастливого прошлого, из детской сказки.
Я воспринимала эту действительность так, что маму нельзя обижать, при ней не полагалось шалить, шумно радоваться — это был грех. Мама — тоненькая тростинка — легко от всего этого страдала. Она молчала, иногда плакала. Но это было громче крика и рыданий. Наоборот, маму полагалось защищать и оберегать.
На фоне молчаливой, безучастной мамы ярко помню ее брата Петра, того самого, ради которого пожертвовала собой моя бабушка.
Наблюдая за молоденьким дядей Петей, я думала, как это страшно, когда в твой дом, в твою крепость приходят враги и убивают! И с усилиями стараясь представить, как это было. Вообразить не удавалось, виделись только расширенные ужасом мамины глаза, вязкая кровь у простреленного виска бабушки да мелькающие пятки убегающего мальчишки. И спасения им ждать было неоткуда, — продолжались мои рассуждения, — ведь на огромном пространстве вокруг них немецкие убийцы, свалившиеся на нашу страну как саранча, засуха, шквальный ветер, держали людей в страхе. Только природа все же побушует и отступит, а эта беда была из тех, которые со временем становятся невыносимее.
Когда пришли немцы чтобы увести со двора мужчин, бабушка Липа своей утонченной интуицией почувствовала неладное, поняла, что их забирают на расстрел, и попыталась спасти сыновей. Она оказала сопротивление карателям, за что и погибла на месте. Ее подвиг не пропал даром — в этой суматохе младшему из мальчишек, Петру, удалось вырваться и спастись.
Правда, трудная судьба все равно настигла его — с семнадцати лет он был угнан на каторгу в логово немецких нелюдей, где и оставался почти три года. А по освобождении его сразу же призвали на военную службу в Советскую Армию и демобилизовали только в 1950 году.
Он возвратился в родительский дом, где оставались мои родители, и постучал в окно поздним вечером. Приехал не один, а с армейским другом. Как мама их встретила, как расквартировала, не помню. Зато помню утро.
Слякотная пора, пол кухни устлан свежей деревянной стружкой, красивой на цвет, приятно пахнущей, — так делали всегда, когда на улице расползалась грязь. Если не было стружки, пользовались половой. Мама стоит у плиты, что-то готовит, помешивает в чугунном казанке. Я остановилась у входной двери, смотрела на присутствующих. Мне хотелось пойти гулять, но и побыть возле гостей, понаблюдать за ними — тоже хотелось. А гости сидели за столом в ожидании завтрака, теребили в руках чистые ложки. Дядя Петр расположился с торца, в углу, где обычно сидит папа, а его друг — напротив окна, спиной к маме. Они были одеты в солдатскую форму, румяные и возбужденные, потому что умылись около колодца холодной водой и хорошо растерлись полотенцем.
И вот мама наливает в глубокие тарелки (судя по тому, что они назывались полумисками, это были своего рода салатницы) молочный суп с домашней лапшой — неслыханная роскошь. Дядя и его друг принимаются за еду, наклоняются над тарелками, не отрывают взгляд от содержимого. Вижу: когда количество супа заметно уменьшилось, они заволновались, начали оглядываться по сторонам, осматривать стол, бросать тревожные взгляды на маму. Худенькие острые плечи дядиного друга еще больше заострились и поднялись вверх. И я необъяснимым разумением поняла, что они очень голодны, не наелись. Такого голода в человеческих глазах я ни у кого не видела — ни до этого, ни после.
— А больше ничего не будет? — наконец спросил дядя Петр, и это прозвучало так по-детски, так непосредственно, с такой доверчивостью и мольбой, что у меня от жалости к ним сжалось сердце.
— Нет, — растерянно сказала мама. — Больше ничего нет. Но я могу дать добавки.