XXXII Они назначили по своему епископу в каждую мою префектуру, обосновались в каждой конторе моего имперского административного аппарата, стали внедрять свой катехизис в моих войсках, на заре крестить солдат да исповедовать центурионов.
XXXIII Когда до меня дошло, что Себастиан, трибун первой преторианской когорты, слушал проповеди понтифика — вопреки запретам своего императора; что Мавриций, командир Фиванского легиона, отказывался приносить жертвы богам, нарушая распоряжения своего высшего начальства; когда я увидел храбрейших воинов, тигров в бою, уложивших по сотне варваров каждый, — когда я увидел, как они слушают дурацкий катехизис, который им приказывает: люби врага, подставь другую щеку, — я понял, что моя затея восстановить былую мощь империи в пяти шагах от гибели, потому что войско без дисциплины — не войско, войско без ярости — тоже не войско, а если Рим потеряет свои войска, arrivederci, Roma! [18]
XXXIV Я преследую христиан без большой веры в победу — это правда, потому что я родился, ни во что не веря, — и без всякой надежды на успех, потому что я рос, ни на что не надеясь: надежда — это первое, что теряешь в жизни. Я прекрасно знаю, что идеи, включая религиозные, хотя бы самые зачаточные, не зальешь кровью и не испугаешь смертью, и, если государственная система прибегает к физическим пыткам, чтобы поставить на колени своих противников, это значит, что она не в силах убедить их и, следовательно, не может долее существовать. Я знаю больше. Знаю, что Рим уже сыграл свою историческую роль, создал и распространил свой язык и законы, латынь и право, sermo atque jus, которые только и оправдывают его существование, ибо больше ничего интересного он не может предложить человечеству, за исключением своих руин, когда останутся одни руины. И я знаю также, что эти христиане, стойкие и фанатичные, самоуглубленные и дерзновенные, мрачные и неприхотливые, обязательно выполнят свою миссию могильщиков.
XXXV Но римский император, если он действительно император, не имеет привычки сдаваться без боя. Когда придет другой властелин, более гибкий или более прагматичный, чем я, лишенный принципов, которые помешали бы ему заключить союз с христианами под их диктовку, он осквернит свой августейший лоб грязной водой крещения, даже побежденный объявит себя победителем, он разглядит на тучах небесных знак креста, чтобы спасти себя, а заодно и смердящие останки Рима. Но он не будет зваться Диоклетианом, друзья мои.
XXXVI Тот, кого вы видите перед собой, так не сделает, а сначала изрядно измотает христиан огнем и мечом — иначе нельзя — и только потом отречется, как обещал, от трона, скинет публично пурпурную мантию и императорские регалии, укроется в каменном восьмиугольном доме, сооруженном среди прибрежных скал Адриатики, посвятит себя выращиванию капусты и салата, которые будут служить украшением его садов и стола, и, в конце концов, навечно завалится спать на своем высоком одре из бурого камня.
XXXVII И если, по счастью, родится второй Тацит — в чем я сильно сомневаюсь, — он напишет просто и ясно: «Диоклетиан был последним римским императором, достойным этого титула». Ну и хватит с меня, туда вашу…
Север, Севериан, Карпофор, Викторин пересекают зал пыток с высоко поднятой головой. Они решительно держат шаг, ничем не выдавая, что в горле застрял твердый ком и чуть увлажнилось в паху. Чтобы вернуть Эскулапа в лоно страданий, его храм приспособили для мучительства. Воды Тибра лижут фундамент храма, запах трав и полевых цветов витает над подиумом, аромат соснового бора смягчает суровость колонн. Эскулап, сын Аполлона, Эскулап, посвятивший свой божественный дар тяжелому делу спасения людей от боли и смерти, стоит здесь, невольно покровительствуя боли и смерти, стонам и предсмертному хрипу. Его сердце восстает против такой бесчеловечности, но разве может выразить свое негодование он, заточенный в мрамор, со своей змеей в мраморе, с волей в мраморе, с жезлом в мраморе?
Север, Севериан, Карпофор, Викторин идут вдоль утыканной крюками боковой стены, железные когти которой запачканы христианской кровью; они проходят мимо кобыл для пыток, где дробятся христианские кости. В воздухе еще разлита гарь, отдающая трупным запахом, еще не развеян легким ночным ветерком чад от спаленных кишок, не заглушен смрад свежим дыханием сосен, разбавлен, но не заглушен ароматом благовоний. Север, Севериан, Карпофор, Викторин входят на галерею храма, и там их привязывают — спинами наружу — к четырем коринфским колоннам, которые белеют во мраке. Они раздеты догола, как Прометей на скале. Руки подняты вверх, запястья скручены, рты жарко дышат в белый равнодушный камень, поясницы перехлестнуты дублеными ремнями, ноги стянуты грубой веревкой. Шесть сбиров префекта осматривают длинные бичи с тяжелыми свинчатками на концах. Среди сбиров есть одноглазый. Его глаз струит паучью жестокость, прикидывает расстояние — как ловчее содрать кожу со смертников; его рука неспешно, с вожделением подбрасывает свинчатки на ладони, со знанием дела проверяет стальную упругость бича.