Сильвестр крутил ус.
— Это — болезнь людей без прошлого, без веры в себя, без целей и без будущего, — таких, как я. Собственно, непонятно, почему я очутился в этом лагере, когда у меня отличная квартира в Париже на rue de Grenelle[143]. Впрочем, и те, которые в июле подбросили в «Вольфшанце»[144] портфель с бомбой, вероятно, удивлялись самим себе не меньше, чем я… Ха-ха-ха!
— Ужасно!
— Что вас приводит в негодование, любезный генерал?
— Наивное волонтерство этих людей, доктор!
— А как же было бы надо?
— Взорвать всю ставку на куски!..
От людей, слушавших в лагере заграничные радиопередачи, доходили в ревир к Карбышеву кое-какие сведения о ходе войны. Как бывало во Флоссенбурге, так и здесь, он расшифровывал официальные военные сводки и делал прогнозы на будущее. Фашизм изнемогал. В Германии все делалось теперь по принципу: пан или пропал, и во всем проступала с величайшей отчетливостью слабость власти. Отчаяния еще не было, но и надежды уже не было никакой. Отсюда — ненависть и упорство, с которыми мстила власть своим врагам. Однако и врагов уже невозможно было сломить никакими преследованиями. Карбышев объяснял Сильвестру и больным:
— Чем хуже обращаются с нами гитлеровцы, тем хуже им, то есть тем лучше нам. Ура, товарищи, ура!
И слабые груди кричали: «Ура!» И глухой этот крик разносился по лагерю, повторяясь, как эхо, во всех его закоулках. Когда Карбышев взялся за агитацию, Лютке уже не висел на Аппельплац — веревка оборвалась. Труп унесли, а место, на котором он лежал, засыпали хлором. От Лютке осталось белое пятно на земле. Только ли это пятно? Нет, — остался еще подпольный центр германской компартии, деятельно готовивший силы к освобождению заключенных из лагеря посредством внутреннего взрыва. Смерть начинала отступать все дальше и дальше. Неужели?
— Скоро фашистам — каюк!
— Вы радуетесь, дорогой генерал, — говорил доктор Сильвестр, — а я боюсь. Я ведь только притворяюсь храбрецом, честное слово!
— Превосходно! — восклицал Карбышев. — Пока человек не потерял способности радоваться и бояться, он — человек. А когда не будет для него ни радости, ни страха — плохо. Тогда он уже не человек!..
…Шеф ревира, немецкий врач с острой мордочкой барсука, ежедневно осматривал больных. Для этого больных выстраивали в две шеренги. Карбышев всегда стоял во второй и еще ни разу не привлекал к себе опасного начальнического внимания. Но при последнем субботнем осмотре шеф остановился прямо против Карбышева и сказал:
— Выписать из ревира.
Доктор Сильвестр бесстрастно принял распоряжение:
— Обязательно.
Вечером он говорил Карбышеву:
— Будем, генерал, прикидываться храбрецами. Я вас оставляю здесь под свою ответственность. Мы — люди без будущего. Будем дорожить настоящим…
Но «настоящее» продолжалось лишь до понедельника. После вечерней похлебки Карбышева вызвали в политический отдел лагеря. Словно ледяная рука протянулась к сердцу Дмитрия Михайловича. Она еще не схватила, не сжала сердца, но ему уже было холодно, как перед смертью. Карбышев стоял у стены. За столом, близ окна, сидел пожилой, гладко выбритый офицер СС. Он сидел совершенно неподвижно и попыхивал сигареткой, не только ничего не говоря, но даже и не глядя на пленного. Его угрюмое молчание начинало волновать Карбышева. Он не сводил глаз с офицера. И поэтому, при одной из глубоких и долгих затяжек, когда лицо эсэсовца осветилось с особой ясностью, он без ошибки поймал на его плотно сжатых губах, у самой сигаретки, быстрый и холодный смешок. Этот смешок сказал Карбышеву все и приготовил его ко всему. Теперь эсэсовец мог бы ничего не говорить хоть и до самого конца. Однако когда на стол перед ним положили пакет с надписью: «В концентрационный лагерь, лично в руки СС штурмбанфюреру N. Маутхаузен», — он нашел зачем-то нужным процедить сквозь зубы:
— Отправляетесь в «неизвестность». Во «тьму и туман».
— Только не грозите мне жизнью, — сказал Карбышев, — а смерть меня вовсе не пугает!..
На наблюдательной вышке — часовой, закутанный в одеяло. Часовой остается в Заксенгаузене. Затем — пустой вокзал в Ораниенбурге, и над крышей вокзала — острый серп месяца, такой острый, что на него боязно смотреть. Товарный вагон, набитый спящими людьми. Поезд мчится на юг. Утром он спускается с гор, делает петли, ныряет в туннели, мчится с птичьей быстротой. Один за другим начинают просыпаться люди, но сонная одурь еще. колом стоит у них в глазах…
Глава пятьдесят первая
На темном небе смутно рисуется высокий очерк гор. Серые сумерки ночи окутывают башню, похожую на маяк, со стеклянными боками. Наверху башни — жестяной флаг флюгера, и на нем — череп с двумя костями. Это — главный наблюдательный пост в концентрационном «лагере уничтожения», близ тирольского городка Маутхаузен. Ночь глубока, но в лагере кипит работа. Скрежещет железо, звенят лопаты, гулко бьют ломы и тарахтят автомобильные моторы. Одни грузовые машины приходят, другие — уходят. Ефрейтор Теодор Гунст также очень занят. Прошли спокойные времена, когда он за ночь без помехи выкуривал две дюжины трубок, туго набитых табаком «Победа», и раз двадцать перечитывал один и тот же номер «Цвельф-ур-блятт». Так было, например, когда Гунст служил в нюрнбергской тюрьме гестапо. Здесь же, в Маутхаузене, — не то. Место другое, да и время, по-видимому, совсем изменилось. Бывало, конечно, и в Нюрнберге, что заключенные вдруг начинали шевелиться, например, под бомбежкой. Но в общем служебная политика Гунста в Нюрнберге была очень простая: днем — заставлять своих подопечных дрожать от страха, а ночью — черт с ними. Теперешняя политика заключалась в том, что сам Гунст днем и ночью дрожал от страха, не имея положительно ни минуть! отдыха. И сейчас он трудился — обходил караульные посты. Ну, и посты! Фольксштурмовцы четвертого призыва, бородатые седые болваны, со старыми итальянскими ружьями и греческими патронами, — ха-ха-ха! Гунст смеялся, но весело ему не было…
…В бараке — двести пятьдесят человек. Люди спят на тощих сенниках. Над спящими — облака пыли. Подъема еще нет, но окна раскрыты. В барак врываются мороз и ветер. Линтварев проснулся, посмотрел направо, налево и — заплакал. Продолжая неслышно плакать, поднялся с койки и зашагал в умывальную. Пришлепав сюда босыми ногами по мокрому цементному полу и дрожа, как собака, он стоял перед умывальником и думал. Мысли лягушками скакали в разных направлениях и возвращались назад. В конце концов все они были привязаны к одной, главной мысли. Как всегда, это была мысль о Карбышеве. Вот — человек, которому Линтварев обязан, как никому другому на свете. Это особенно ясно теперь, когда не нынче-завтра фашистам крышка, — ясно, чем грозила в Хамельсбурге минута слабости пойманным на фашистский крючок и от чего Карбышев спас Линтварева…
Это так. Но, с другой стороны, Линтварев своими глазами видел листовку, где объявлялось о переходе Карбышева к фашистам. Едва ли не в сотый раз Линтварев тревожно и тяжко задумался над вопросом: может ли это быть? Правильно ответить на вопрос значило для него то же, что узнать свою собственную судьбу. Как ни мучительны были страдания, через которые прошел Линтварев, он все-таки не хотел умирать, и ему казалось, что, как ни ужасна жизнь в лагерях, он все-таки выдержит. Это Карбышев научил его в Хамельсбурге без отчаяния смотреть на длинную полосатую куртку. И даже потом, угодив в Besonderskommando[145], Линтварев все еще не сдавал позиций. «Главное — держаться. Уж это наверно: сперва сам собьешься, а там и других начнешь сбивать». Так тянулась тоненькая ниточка его утлого существования до тех пор, пока случай не натолкнул Линтварева на листовку о Карбышеве. Ничто никогда не производило на Линтварева такого потрясающего действия, как эта бумажка. Твердость его сразу дала глубокую трещину. Непременное желание все выдержать, лишь, бы жить, рухнуло, и вера в себя потеряла смысл. Тревожны и тяжки были его мысли о Карбышеве, а он все думал, думал и думал. Все искал людей, от которых можно было бы узнать, где Карбышев и что с ним. Но люди не находились. Линтварев сам не понимал, как случилось, что от судьбы Карбышева оказалась в прямой зависимости его собственная судьба. Не то Линтварев так решил, не то, вернее, — за него решилось: если после всего, что было, Карбышев действительно изменил, — нельзя было больше ни терпеть, ни ждать, ни жить. Этим решением совершенно уничтожался в Линтвареве страх смерти. Но то, что приходило на его место, было страшнее всякого страха. Умереть в лагере уничтожения, в Besonderskommando — пустое дело. Бесконечно труднее умереть, когда для этого необходимо сначала убить в себе самое святое из чувств — благодарность. Думая об этом, Линтварев засыпал, об этом же продолжал думать во сне и просыпался задолго до общего подъема все с теми же мыслями, в слезах от жестокой ночной тоски. А как бы он мог еще захотеть жить, лишь бы… Лишь бы… Из барака донеслось громкое: