Выбрать главу

1962

МУХА

Мальчик лежал на кровати. Не на старом продавленном диване с потертой обивкой и бугорками выпирающих пружин, где он спал обычно, нет, на настоящей кровати с металлической сеткой и блестящими шарами по углам никелированных спинок — на материнской кровати.

Без причины этого не могло бы случиться. И причина существовала. Мальчик был болен. Болен так, что лежать в постели уже не казалось ему мученьем или наказанием, он безропотно переносил свое лежание, ему даже в голову не приходило взбунтоваться, вскочить, хотя кроме него в комнате никого не было.

Комната была невелика, на единственном окне ситцевая занавеска, в горшках на подоконнике цветы — герань, гортензия и еще невзрачный, с блекло-розовыми цветками кустик: кривые толстые стебли, мелкие мясистые листья. Никто не знал настоящего его названия, именовали просто ванька-мокрый. Мать относилась к нему, как к бедному родственнику: терпела, не выбрасывая лишь потому, что это был подарок соседки. А вот мальчик — поливать цветы было его обязанностью — ухаживал за ним особенно старательно, так бережно, как обращался бы с бездомной, неведомо откуда забежавшей собакой, ни в коем случае не давая ей почувствовать, что она может быть в тягость. Но отношение мальчика к ваньке-мокрому было его сугубо личным делом, не касавшимся больше никого.

Справа от окна стояла в уголке фанерная тумбочка, до отказа набитая бельем да его учебниками и тетрадками, на ней зеркало, пудреница и блюдце со шпильками — ими мать закалывала волосы.

Над кроватью, главным предметом всей их обстановки, висел старый маленький коврик-гобелен, местами подштопанный, на нем перед рыцарским замком красовался щегольски одетый охотник благородного вида со своими трофеями. Над ковриком — старая гитара с розовым шелковым бантом — единственная драгоценность из отцовского наследства.

В другом углу, у двери, стояла вторая тумбочка из некрашеной фанеры, в ней хранились продукты. Рядом на табуретке восседала закопченная керосинка, глядя на мир своим единственным, растрескавшимся и подслеповатым слюдяным окошком.

Между такой вот «кухней» и уже упоминавшимся продавленным диваном стоял покрытый старенькой скатертью обеденный стол, квадратный, с фанерной столешницей и до того легкий, что передвинуть его и даже перенести вполне под силу было одному.

На этом столе находился предмет, от которого мальчик не отводил глаз. С тоской и жадной мольбой глядел он на высокий, пузатый графин, полный воды, и на стакан, поставленный рядом. Вся картина выглядела так заманчиво… Стоит лишь подойти, налить, и пей себе на здоровье, пей, сколько душе угодно, пока не уймется жажда. Казалось бы, так просто. И так невозможно. Для мальчика. Как раз пить-то он и не мог.

Он совсем не мог больше глотать, вот в чем было дело. Ни пищу, ни даже глоток воды не пропускало уже его воспаленное горло. А жар донимал, и мучила жажда… И мальчик попросил мать поставить на стол графин с водой, прямо перед глазами, чтобы можно было хотя бы глядеть на нее, представляя себе, как он, едва только поправится, выпьет стакан за стаканом всю эту воду.

Ведь ясно, он должен поправиться! На прошлой неделе доктор, старый, добрый доктор Гердер, всеми уважаемый в рабочем поселке, заезжал на своем велосипеде и, утерев капли пота на лбу, выстукивал и выслушивал его, заглядывал в горло, а потом сказал с легким упреком: «Ну что, опять пил холодную воду?» Прописал порошки, велел полоскать марганцовкой и заспешил к другим больным. Да, ничего нового, ангина, каждую весну и каждую осень со злосчастной регулярностью подстерегала она мальчика, иной раз набрасывалась и зимой. Через неделю все проходило, он снова отправлялся в школу, снова носился по улицам с приятелями. Но сейчас-то лето в разгаре, а горло все равно болит, да так сильно, как никогда раньше. Со вчерашнего дня он не может ни есть, ни пить, и даже дышать становится все труднее.

Мать ушла на работу, в свою бухгалтерию, и мальчик остался один. В этом тоже не было ничего нового, — уже несколько лет, как их всего двое на свете. Отец умер от чахотки, привезенной с гражданской войны, в Красной Армии он был командиром стрелкового взвода. И никого родных здесь, в глухом фабричном захолустье, куда мать забросило в поисках заработка.

Все эти дни она вовремя приходила на обеденный перерыв. Разогрев на керосинке сваренную утром манную кашу, кормила его, как маленького, с ложки и поила теплым чаем с молоком, а он, покорный, благодарный, кроткий, как теленок, и не думал возражать, терпел даже, когда она гладила его непослушные вихры, — обычно он не выносил нежностей и вообще держался с независимостью мужчины, а когда вдруг становился покорным, мать начинала беспокоиться и щупала ему лоб: нет ли температуры?