…Вот деталь, по которой читатель — представитель нового поколения, — возможно, поймет ход мыслей комкора в первый день так неожиданно начавшейся войны. Выступая в поход по тревоге, я запретил выдавать командирам и сержантам защитного цвета петлицы и знаки различия. Командир должен резко выделяться в боевых порядках. Солдаты должны его видеть. И сам он должен чувствовать, что за его поведением следят, равняются по нему…»
За вскрытие особо секретного оперативного пакета без санкции Наркома обороны он уже автоматически мог получить десять лет лагерей. Тем более, что санкцию такую дал всего лишь заместитель начальника оперативного отдела штаба армии. Это, по меркам того времени, в лучшем случае полковник.
Центральные склады подчинялись не ему. Это, судя по названию, склады округа. То есть склады вышестоящего военного органа. Дав команду вскрыть их, Рокоссовский на языке военных юристов совершил самоуправство. То есть, преступление. Да ещё и учитывая» сопротивление интендантов», иначе говоря, применив силу.
И это в обстановке, когда действительно ничего ещё неясно. Вдруг это не война? Вдруг это провокация? Вдруг за сделанное придётся завтра отвечать перед военным прокурором?
Простите, но что‑то опять ничего не понимаю. Снова. А где» атмосфера»? Кто и где здесь сковывает его инициативу?
Нет, это интересно. Он только что из‑под замка, знает, какие там дела и обратно, конечно, не хочет. Но воюет. Командует. Ему атмосфера не мешает. Нет, должен же был понимать человек, что может поплатиться. Не из‑за атмосферы, конечно. А потому что его действия, как это ни крути, под статью подпадали безо всякого Сталина. Но есть долг. Есть понимание того, что надо честно делать своё дело. А дело у военного человека всегда одно. Защищать свою землю.
Он и защищал.
А эти зоны не нюхали, но командовать боятся. Этим всё мешает воевать. А уж атмосфера‑то, так в первую очередь.
Шкуры это, если по — простому.
А потом нам рассказали о том, что виновата в этом» атмосфера». И кто‑то в это даже поверил. Потому что рассказали ему это громко и многократно. И для шкур после Сталина наступило раздолье. Потому что стали они не шкурами, а потерпевшими от атмосферы.
И ведь стоило Рокоссовскому тоже написать про такую» атмосферу», и продолжал бы себе служить дальше. Только вот не написал.
Почему? Если это правда, то почему бы об этом не написать? Другие же вон писали. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не написал. Зная прекрасно, какую цену придётся за это заплатить.
Вот что говорил в беседе с Ф. И. Чуевым и В. М. Молотовым Главный маршал авиации А. Е. Голованов. Цитирую по книге Феликса Ивановича Чуева.»Сто сорок бесед с Молотовым».
«…Меня исключили из партии, я чудом избежал ареста, был безработный, всей семьей голодали, буханку хлеба делили на неделю; мужа моей сестры, известного чекиста, расстреляли, — я прямо пишу об этом в своей книге. У меня было такое мнение, что Сталин все вершит, крушит. А вот когда встретился с ним, поработал не один год, увидел, что это совсем не то, — человек он такой, как я о нем пишу. И то, что именно я, или Константин Константинович Рокоссовский, тоже пострадавший в 37–м, да еще как! — такого высокого мнения о Сталине, особенно неприятно для многих, не дает полностью затоптать его. Когда Хрущев попросил Рокоссовского написать какую‑нибудь гадость о Сталине, тот ему ответил:»Товарищ Сталин для меня святой». На другой день Константин Константинович пришел на работу, а в его кабинете, в его кресле уже сидит Москаленко и протягивает ему решение о его снятии.
Вот так делается. Рокоссовский говорит:»Встану утром, сделаю зарядку и вспоминаю, что мне некуда идти. Мы сейчас никому не нужны, даже кое — кому мешаем изобразить все по — своему»…»
Константин Константинович Рокоссовский сказал своё слово чести.
Арестован он был в августе 1937 года. Следствие по его делу велось два с половиной года. Ломали его всерьёз. Несколько выбитых зубов, сломанные рёбра — это только самое заметное, что осталось ему на память о тюрьме. Дважды проходил суд по его делу и дважды дело возвращали за недоказанностью.
Ничего не признал. Никого не оговорил.
Тогда, в тридцатые.
И никого не оговорил в шестидесятые.
Надо отметить при этом, что цена этому слову была неизмеримо весомее любых других слов, сказанных хулителями Сталина. Потому что никто из них, говоря свои слова, ни в коей мере и никогда не рисковал отлучением от смысла своего существования. Я уже не говорю о простом риске своим служебным положением.