— Поздравляю, — я поспешно пожал ее руку. Рука была узенькая и мягкая.
— Спасибо, — сдержанно ответила она.
— Надо это отметить.
— Нет, нет! Я не хочу, чтобы об этом знали.
— Но почему же? Соберемся с ребятами, откроем фляжки, скажем тост…
— Не надо, — настаивала Ольга. — И если ты хоть кому-нибудь проговоришься, нашей дружбе конец.
Положительно у нее был непонятный характер. Разве можно скрывать такие вещи, да еще на войне! Мало ли бывает неожиданностей! Человеку исполнилось девятнадцать лет. Событие-то какое.
Но Ольга упрямо возражала. Я пожал плечами и обещал молчать, раз она так хочет.
Что бы ей подарить? У меня ничего не было ценного. Я был беден, как мусульманский дервиш. И цветов нельзя нарвать: все сковало холодом. Может быть, принести книгу? У меня имелся томик Блока, но уже истрепанный, зачитанный. И тут я вспомнил об одной безделушке, которая, вероятно, могла бы подойти девушке, и помчался в свою землянку.
Мы дружили с ребятами из разведроты. Моим приятелем был рослый, могучий парень, сибиряк Никита Самолов. Месяц тому назад его направили в дивизионную школу комсостава. Когда я пришел провожать его, Никита достал из вещевого мешка маленькую картонную коробочку и подал ее мне:
— Возьми на память. Может, больше не увидимся…
— Что это?
— Серьги, что ли… Я в бабьих безделушках не силен. Нашел в развалинах одного дома. Кончится война — подаришь своей милахе.
Чтобы не обидеть друга, я взял коробочку и вскоре забыл о серьгах с алыми рубиновыми подвесками, что лежали в ней на бархатной подкладке.
Опасаясь, что подарок мой мог показаться нелепым и банальным, я все-таки принес серьги Ольге. Она взяла их, достала карманное зеркальце и стала примерять.
— Они не держатся, — сказала она с сожалением.
Я вспомнил, как прилаживала серьги моя мать, и посоветовал:
— Надо проколоть мочки иголкой с белой ниткой, потом нитку обрезать и подождать, пока зарастёт. Будут дырочки…
Она сразу отвернула воротник шинели и достала иглу. Быстро проколола себе мочку уха и продела в место укола замок серёжки. Видимо, это было очень больно, так как на глазах у Ольги выступили слезы. Но она улыбнулась мне.
Рядом с рубиновым камешком выступила такая же яркая капля крови.
— Ты поторопилась, — сказал я. — Ухо может разболеться!
— Ерунда! Всего лишь маленькая капля крови… Красиво? Если я буду жива, то с этими серьгами никогда не расстанусь. Они мне будут напоминать о тебе.
Она всё гляделась в зеркало. Глаза ее радостно поблескивали, пышные волосы выбивались из-под ушанки, и мне казалось, что красивее Ольги нет никого на свете.
— Хорошее занятие! Привычка, унаследованная от дикарей! — услышали мы, и оба вздрогнули.
Мы не заметили, как в блиндаж вошел Коломийцев. Голос его был насмешлив и сух. Я смутился и сел к рации. Ольга стояла на месте, а рубин вызывающе ярко горел, освещенный лучиком света в блиндажном полумраке.
— На дежурстве, товарищ сержант, не следует разводить сантименты! — сказал капитан. — Я бы мог вас наказать, но, думаю, и так поймёте. Садитесь.
Я покраснел до ушей. Ольга покусывала губы. Коломийцев скользнул по ней взглядом, полистал журнал дежурств, осмотрел землянку, как бы проверяя, все ли в порядке, и молча вышел. Высокий и угловатый, он низко наклонил голову, протискиваясь в маленькую дверь.
Когда он ушел, Ольга отцепила сережку и спрятала ее в коробку.
— Спасибо за подарок, Дима, — сказала она спокойно.
И от того, что она назвала меня по имени, на душе стало тепло.
А потом началось наступление. Радиостанцию мы установили на машину и под грохот снарядов и мин, под вой авиабомб пошли опять по дорогам войны. Километр за километром батальоны продвигались вперед, и вместе с ними пробиралась по разбитым просёлкам и наша неуклюжая полуторка с зелёным фургоном.
На пятый или на шестой день прорыва наша пехота наткнулась на глубинную, сильно укрепленную линию обороны немцев и залегла, ожидая подкреплений. Мы отрыли для рации окоп, наскоро соорудили блиндаж. День или два стояли на месте. И тогда разрывом снаряда, угодившего в расположение роты, убило старшину Горяева и тяжело ранило Коломийцева.
Когда санитары понесли капитана в медсанбат, Ольга положила ему на носилки фляжку с горячим чаем и долго шла следом. Вернулась она подавленная, с заплаканными глазами.
Вечером я сидел на дежурстве, и на душе у меня было скверно. Ощущение, что нашу роту разбили и я остался один в темном морозном лесу, не покидало меня. Я вертел верньер приёмника. Назойливо трещали на разные голоса морзянки. Потом неожиданно громко зазвучал голос вражеского радиста. Он давал настройку, повторяя равнодушным голосом: «айн, цвай, драй, фир…» Опять морзянка и опять «айн, цвай, драй…»
Я выключил приёмник. Горела лампочка от аккумулятора. На столике тикал будильник. Странно, когда на войне, среди грохота взрывчатки, тикает будильник…
В машине было холодно, но я боялся топить печурку: искры могут выдать нас противнику.
Пришла Ольга. Она молча села, глубоко сунув озябшие руки в карманы шинели.
Снаружи в дверь постучали. Часовой из комендантской роты попросил прикурить. Прикуривал он осторожно, чтобы не было видно огня, и потом прятал цигарку в рукав. Я заметил, что каска у него чуть-чуть сбилась набок, а магазин автомата обиндевел, как и пушистые рыжеватые усы. Часовой отошел. Вернувшись в фургон, я глянул на будильник. Время включаться в связь еще не наступило. Ольга сидела молча, в прежней позе. Хотелось приободрить ее. Я несмело провел рукой по ее волосам у виска. Она слабо улыбнулась и прижалась лицом к моей гимнастерке.
— Когда это кончится? Когда перестанут убивать? Каких людей мы теряем!
— Война, — сказал я. — Надо быть твердым. Из тыла подойдут танки, «катюши», артиллерия, и завтра мы опять погоним фашистов.
Я говорил ей что-то несуразное, сбивчиво, торопливо. Она слушала внимательно и кивала.
На улице в небе прерывисто зашуршало, потом шорох оборвался, и грохнул взрыв. Будильник упал. В стенку фургона стукнуло осколком, или комком мерзлой земли. Ольга закрыла уши. За дверью кто-то, должно быть, усатый часовой, закричал, а потом застонал.
Снова загрохотали в лесу взрывы, и радиостанция заходила ходуном. Я поспешно выключил огонь и выскочил наружу, с силой увлекая за собой Ольгу. В кромешной тьме снова пронёсся снаряд, и мы едва успели нырнуть под машину. Я помню только не очень яркую вспышку, потом другую — и всё полетело к черту…
И вот я в палатке медсанбата. Болело плечо, гудело в голове. Левая рука у меня забинтована. Я стиснул зубы и чуть приподнялся. Кругом — носилки. Из-под шинелей торчат бинты и чьи-то бледные, бескровные лица.
Как в тумане, я увидел Петьку Королева. В своей мешковатой шинели с непомерно длинными рукавами, он подошел ко мне с мешочком в руках, сшитым из бязи. Он положил мешочек на носилки и сказал деловито:
— Это сахар. Пригодится.
Я знал, что некурящий Петька выменивал сахар на махорку и копил его, надеясь, что когда-нибудь ему дадут отпуск домой.
— Зачем мне сахар? — спросил, я.
— Я ж говорю: пригодится, — настойчиво повторил Петька.
— А Ольга? — спросил я.
— Жива! Фельдшер сказал, что только контужена. И ногу ей придавило. Но кости целы. Поправится. Не горюй! Вылечат тебя — приезжай. В запасном полку так и скажи: мне надо в свою часть. Рацию получим. Та — вдребезги…
Подошла в халате поверх шинели толстая и рослая сестра и шикнула на Петьку. Он попятился к выходу и помахал мне рукой, виновато улыбаясь.
Больше я его не видел.
И с Ольгой встретиться мне тоже не довелось.