Да, теперь мне это трудно понять, но тогда я понимал, что бывает такая смертельная безнадежность, при которой для человека немыслима улыбка, — ведь то же самое испытывал и я. Мы праздно волочили наши грубые башмаки по единственной улице спаленного солнцем селения, где нас расквартировали после перемирия. Мы не имели права из него выходить. Возможности наши ограничивались двумя бистро, скамейкой, любезно предоставленной владельцем сада, и собственной комнатой. Что касается меня, то я предпочитал комнату. Я не выходил из нее. Моя тоска питалась в ней сама собой, тучнея от рокового безделья. Мне кажется, что Рандуа и Десперадос вели такой же мучительный образ жизни. Может быть, это и было причиной того страшного молчания, в котором мы себя невольно замуровали?!
Комната моя была очень мала. Поэтому я и выбрал ее. Узкое, высоко прорезанное окно выходило на крыши. Комната напоминала камеру, суровость которой смягчена девичьей рукой. Я оставался долгие часы в тесных стенах, узником простых и страшных мыслей, отогнать которые я был не в силах. Стены давили на меня, но я болезненно тяготел к этому ощущению; так рука нервным жестом тянется нащупать воспаленную десну. Вряд ли это было полезно для состояния моего духа. Но, без сомнения, это было не хуже, чем бродить от одного бистро к другому или становиться свидетелем всеобщей трусости.
Я начал выходить из дому только в установленное для еды время. Идти мне было недалеко. Дом, в котором помещалась наша столовая, стоял напротив моего, по другую сторону узкого каменистого переулка. Наши трапезы были шумными и оживленными. Меня они угнетали. Нас откармливали, как гусей. Интендантство, которого еще не коснулись последствия поражения, баловало нас разными видами мяса. Спесивый кашевар, обладатель диплома военного повара, чье искусство открыли и смаковали наши офицеры, подавал это мясо под различными мудреными и немыслимыми соусами, перед которыми вся компания таяла от восхищения. Все поздравляли друг друга с такой находкой; самая искренняя приязнь царила в столовой между этими людьми в погонах, яростно злословивших друг о друге, стоило им только разойтись. По той или иной причине, они все соперничали между собой. Разгром еще не вытравил в них пристрастия к привилегиям, которых им вскоре суждено было лишиться. Соперничество их имело, кроме того, и чисто материальную основу: многие быстро сообразили, что можно недурно поживиться за счет общей дезорганизации и трудности контроля. Более всех ненавидели того, кому в столовой оказывали самые высшие знаки преданной почтительности, а именно — нашего майора Фрателлини, чей чин позволял ему хватать самые лакомые и жирные куски. Мы знали, что он набивал свою кладовую шоколадом, мукой, рисом. Я бы тоже должен был ненавидеть этого человека, но мне, сам не знаю почему, это не удавалось. Возможно, потому, что склонность к мошенничеству была для него так естественна, что граничила с простодушием, а может быть, и потому, что я знал, что он скоро умрет. Обострившаяся уремия неминуемо должна была привести к быстрому концу. Он засыпал теперь не только после каждого обеда, не только после каждого блюда, но уже после каждого проглоченного куска, — на несколько секунд, не опуская вилки. Я видел, как все над ним потешались. Но это было трагично и достойно жалости. «Боже мой, — думал я, — да пусть себе наполняет свою кладовую». Вместе с тем меня возмущала моя снисходительность.
Я бывал доволен, когда рядом со мной находился Десперадос. Я чувствовал себя менее одиноким. И не потому, что мы разговаривали о чем-нибудь значительном, — нет. Просто иногда — когда меня душило отвращение от новых доказательств роковой беспечности тех, в ком страна хотела видеть своих вождей, — ко мне повертывалась его несгибающаяся шея, на меня устремлялся его напряженный взгляд. Глаза наши встречались, и нам становилось легче. Этим ограничивалась наша откровенность.