Но однажды утром он позволил себе нечто большее. Когда я пришел в столовую к завтраку, он уже сидел там за чашкой кофе, в одиночестве, и читал «Пти дофинуа». Это была одна из первых газет, дошедших до нас после тех двух ужасных недель. Внезапно он протянул ее мне, в немом бешенстве показывая на передовицу, и, пока я читал, не спускал с меня блестевших глаз. Действительно, то, что он дал мне прочитать, превосходило любые опасения, превосходило все, чему при самом большом презрении к людям мы бы не поверили без доказательств. В статье с невинным видом (не забудьте, впервые) преподносились обветшалые истории о Жанне д’Арк, об острове Святой Елены и о коварном Альбионе. Преподносились тем же человеком, который всего три недели назад в той же колонке под тем же именем с упоением садиста рассказывал о реках Лис и Сомме, гнавших в море тысячи кровавых и разложившихся трупов тевтонских варваров.
Что я мог сказать? Ничего… но, откинувшись на спинку стула, я разразился хохотом. Опершись локтями на стол и слегка раскачиваясь, хохотал и Десперадос, долго и шумно. Наше бурное веселье без радости в этой мрачной комнате с запахом заплесневелого хлеба было неприятно для слуха. Наконец мы умолкли и поднялись, чтобы идти в маленькую церковку на панихиду по павшим в бою. Служба могла быть простой и волнующей, а оказалась смешной и отвратительной. Читал проповедь молодой священник-солдат, старательный и тщеславный, довольный подвернувшимся случаем поупражняться в красноречии. Он произнес высокопарную и неуклюжую речь, абсолютно пустую, которую не спас бы даже талант.
Я вышел из церкви, более чем когда-либо угнетенный, Опустив голову, я шел между Десперадосом и Рандуа, который молча к нам присоединился. Когда мы проходили по заросшему травой переулку, между двумя высокими оградами садов, из моей стесненной до боли груди вырвался сдавленный вздох. Рандуа повернул ко мне голову, и я увидел на его лице ласковую улыбку.
— Наша ноша — и нам ее тащить! — сказал он и, пройдя между нами, взял нас обоих под руки.
Так мы дошли до столовой. Было еще рано, но мы впервые не разошлись. Мы присели на край узкого тротуара, и молчание снова нависло над нами.
Вот тогда-то мы и увидели четырех утят.
Я был уже с ними знаком; они выглядели очень смешно, эти кругленькие комочки из желтоватого пуха. Я часто наблюдал, как они барахтались и плескались в лужицах и канавках, ни на секунду не переставая покрякивать неокрепшими и трогательными голосишками. Не раз они, отвлекая мои мысли, помогали мне коротать минуты невыносимо длинного дня. Я был им за это очень признателен.
На этот раз они все четверо шли гуськом, совсем как взрослые. Они торжественно возвращались с главной улицы. Непрерывно крякая, они ковыляли оживленные, полные воинственного задора и бдительности. Их шествие напоминало шествие гимнастов, гордо несущих свое знамя и поющих чрезвычайно уверенно и не менее фальшиво. Я уже сказал: их было четверо. Последний был самым маленьким, самым желтым и очень похожим на цыпленка. Но он, конечно, не согласился бы с этим и решительно отстаивал бы свое утиное достоинство. Он крякал громче остальных и, призывая на помощь лапки и крылышки, изо всех сил старался не нарушать установленной дистанции. Но булыжник, который его старшие братья уверенно, хотя и неуклюже, преодолевали, ставил его рвению столько препятствий, что, право, никакими иными словами, как «разбивал себе морду», не передать точно, что с ним происходило.
Каждые шесть шагов он валился, «разбивал себе морду», поднимался и снова торопливо и отважно пускался за остальными, не переставая крякать с неослабевающей энергией и педантичной точностью, пока снова не зарывался носом в пыль. Так они продефилировали все четверо, строго соблюдая непреложный строй утиного парада. Мне редко приходилось видеть что-либо более смешное. Это было так смешно, что я услышал собственный смех, услышал, как смеется Десперадос, — да, мы смеялись, но уже не тем ужасным утренним смехом! Смех Десперадоса был светлым, идущим от души. И даже суховатый смех Рандуа не был неприятен. Утята, продолжая покрякивать, завернули за угол, и мы в последний раз увидели, как малыш, перед тем как исчезнуть, расквасил себе нос. И вот тогда-то Рандуа дружески положил руки нам на плечи и поднялся, сжимая их крепко, до боли. Он сказал:
— Ну, пошли ужинать! Ничего, выкарабкаемся.
Да, это было как раз то, о чем я думал: мы выкарабкаемся. О! Я солгал бы, утверждая, что думал именно этими словами или что в этот момент перед моим внутренним взором пронеслись эпохи и времена, еще мрачнее наших, предвещавших, увы, так мало хорошего. Не вспоминал я и о мужестве отчаяния, о нечеловеческом упорстве кучки монахов, которые в обстановке убийств, грабежа, фанатического невежества и торжествующей жестокости передавали из рук в руки в течение тысячи лет свой хрупкий светильник. Не думал я, конечно, и о том, что жить стоило, даже если нашим единственным долгом, отныне определявшим нашу судьбу, было выкарабкаться. Разумеется, все это не было точно сформулировано в моем мозгу, но я словно увидел обложку хорошо знакомой книги…