— Слушай, ты, я тебе румынским языком говорю: эти овцы от моего барана, я его здесь держал, значит, они мои, и сливы мои, но я их пока не беру, я возьму только цуйку, и нечего на меня таращиться, не испугаешь, со мной лучше не связываться, я примарём[4] был, да, у меня все село по струнке ходило, я на вас найду управу, ишь, мир они хотят перевернуть, и попробуй только со мной судиться, у меня везде свои люди, они тебя так законопатят, никто не вытащит, ни поп, ни черт!
Все пытались успокоить дядю Аристику, но чем больше папа молчал, тем больше он расходился. Мама держала за руку моего брата, ах, как бы я хотел быть большим и сильным, но я не был и от этого чуть не заплакал. А плакать мне нельзя, и я стал повторять таблицу умножения, но тут откуда-то выскочил наш Гуджюман, дядя Аристика сорвал с забора кринку, замахнулся на него, но кинуть не успел, потому что папа прижал его к стене и его кулак ушел в дядин живот и там скрылся. Несколько теть завизжали, что он его убьет, дядя Ион и дядя Петре, которые студенты, смеялись, даже мама, по-моему, была счастлива, а она говорит, что счастлива была только в молодости, когда ходила в кино. Папа вырвал кулак из дядиного живота, и в нем были те самые часы на золотой цепочке. Он поднес кулак к дядиному носу, разжал, но часы были уже не часы, а что-то другое, сплющенное, и одно колесико выкатилось между папиных пальцев. Папа подобрал его со снега и сунул всю горсть часов обратно в дядин карман.
— С Новым годом! — сказал папа, а дядя сначала криво усмехнулся и только потом сполз вдоль стены, вымазав спину белым. Что дальше, я не знаю, потому что стопка книг развалилась под ногами и я упал. Правду папа говорил, что они никуда не годятся.
Я весь день радовался, но сквозь радость меня мучали запахи, и к вечеру я заболел. К тому же я сделал глупость, оставил свое счастье в лесу, в дупле, и теперь не знаю, как перебьюсь до весны.
Болел я целый месяц, и никто не верил, что это от поцелуев. Правда, и болезнь была ненормальная: ничего не болит, только температура и в ушах все время музыка, одна и та же, а во рту от нее привкус черносливовых косточек. Ничего мне больше не снилось, ни еда, ни конфеты, и только тот хромой черт целый месяц вызывал меня и заставлял слушать свою трубу.
Когда я выздоровел, от зимы уже почти ничего не осталось, и мой брат ждал меня, чтобы стащить ключи от большой комнаты и посмотреть на ружье дяди Леона, запертое в сундуке. Он говорил, что в наших лесах завелись бандиты, что, пока их не арестовали, они очень опасные, и надо уметь обращаться с ружьем, это не помешает. Пули он раздобудет, ему обещали. Мое дело маленькое, то есть стащить ключи и сторожить его, пока он будет осматривать ружье. Потом наоборот: он будет меня сторожить, но я в наоборот не верю. А до тех пор, поскольку дни тянулись длинно, как насморк, мы прочли еще две книги про партизан, то есть одну он и одну я. В обеих побеждали советские воины, и мы вздыхали с облегчением.
С Алуницей Кристеску я встречаюсь гораздо чаще, я хочу сказать, кроме школы. Мы очень подружились с тех пор, как пели колядки в трактире и бежали от того человека, который воровал в лесу дрова. Никогда бы не подумал, что можно дружить с девочкой. У них обычно какие-то дурацкие занятия и совсем нет недостатков. Или если есть, они их скрывают. Что очень нехорошо в нашем возрасте. Алуница Кристеску не такая, может быть, из-за того, что мама стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши петельки, чтобы было за что дергать от волнения. Больше всего она мне нравится, когда врет. Например, один раз она сказала, что ездила верхом на лошади, сразу видно, что вранье, потому что у нас никаких лошадей нет, вместо них трактора. Этим ее вранье мне и нравится, что оно сразу видно, то есть нисколечко не похоже на правду, это настоящее вранье, ему никто не верит, и, значит, никакого вреда от него нет. Я думаю, что вранье даже нужно. Без него я в моем сарае не мог бы путешествовать, плакать над письмами, водить самолеты и столько раз умирать. Я даже не знаю, зачем это звать враньем, если чувствуешь все как по правде.