Дядя Ион делал вид, что ему весело, но на самом деле даже не читал ничего за столом. Он всегда за столом читает, то книгу, то газету — подкладывает ее под тарелку и читает. Вот на кого похож мой брат, а я — ни на кого.
Научиться бы в дверь входить, как папа! Я пробую. Но пока что я похож только на Ста́на и Бра́на, на комиков. Они однажды приезжали к нам на гастроли.
Я забыл про Алуницу Кристеску, но она сама пришла. Мама ее только что остригла, и она очень здорово выглядела. Как футбольный мяч с сережками. Мы один раз видели футбольный мяч, когда были в клубе на спектакле про футболистов. Нам понравилось.
Я ей сказал, что хочу научиться играть на пианино, и она сказала, что придет меня послушать. Мы построили один замок и пошли в сарай. Мой брат ждал меня, чтобы сделать перевязку Урсулике, который ночью подрался с Гуджюманом. Урсулика лежал весь в крови, один глаз у него не открывался, а другим он как будто нам подмигивал и смеялся. Алуница держала в подоле его голову, а мы его обмыли и перебинтовали тряпками из бывших церковных одежд. Потом дали ему попить молока. Я и Алуница Кристеску гладили его по белому нагрудничку. Наши руки натыкались друг на друга, и мы могли бы гладить его еще долго, но уже пробило десять, и мне надо было садиться за пианино.
Во дворе мой брат ругал Гуджюмана, а тот стоял белый, как Фрам, полярный медведь, и вострил уши, будто все понимает и ему стыдно.
Вечером я поздно вернулся домой, потому что оставался подметать школу. Когда весна, я часто остаюсь с дядей Нику́цей, школьным служителем, мы с ним друзья. Я подметаю, а он рассказывает про войну. И интересно, и без вранья: у него дырка в шее от пули, непонятно даже, как он жив. Мы дошли до отступления, и лейтенант, который был учитель, как папа, сказал дяде Никуце, что его дела плохи, и передал письмо домой, своим.
Вечер был очень подходящий, чтобы выставить герани, и мама, хотя у нее глаза были на мокром месте, так нам и велела. Мы герань пересадили, полили и выставили все горшки на завалинку. Мама всхлипнула, но дядя Ион сказал:
— Перестань, дети видят.
Вечер был прохладный и ясный, у нас было две собаки, одна черная, другая белая, как ни у кого никогда. Мне тоже хотелось плакать, но я не знал почему — ведь так пахло вспаханной землей, и сверчок снова перепиливал надвое вечер, и я еле удерживался, чтоб не прорасти. Вот только мне казалось, что Алуница Кристеску застряла в заборе между досками и торчит там с незапамятных времен, то ли с прошлой недели, то ли с зимы, и я пошел ее вытаскивать. Она мне сказала:
— Твоего отца арестовали, и эти из пятого спрашивают, кто у них будет по математике.
Мне еще больше захотелось плакать, а лучше — стать каким-нибудь героем из книжки, чтобы все это было понарошку, чтобы вздохнуть последний раз, простонать: «Предательница» — и умереть.
Я чувствовал, что должен отомстить, но не знал кому. Плач подкатывал к горлу, сверчок залезал прямо в мозг, большой орех шуршал зловеще, от его листьев горчило во рту, все предметы кинулись в меня, как будто я их проглотил, и перемешались в голове. Голова пухла, из ушей вырывались листья, ореховые листья, ночные, горькие, как плач, их глодала наша старая корова, у которой больше нет молока, и на мне болел каждый листочек, и я был деревом. Вдруг я понял, что хочу одного: играть на пианино. Я бросился в сарай и играл допоздна.
Плач прошел, я прибрался, перевел стрелки на часах, которые были когда-то золотыми, протер и пианино, то есть доску с нарисованными клавишами. Мне стало полегче, и я думал, что папа ни в чем не виноват и что правда всегда возьмет свое, рано или поздно, ведь у нас пострадать можно только от зубной боли. Потом у меня зуд прошел по коже, это означало, что выпала роса и светляки взялись копить свет назавтра.
Пора было укладываться, хоть и при полной луне. Я еще просидел с Урсуликой, пока он не заснул. Подсунул под него побольше банкнот по тысяче лей, чтобы соломенная подстилка не кололась. Во дворе меня поджидал Гуджюман. Надо будет выдрессировать их обоих, подружить и пойти искать ружье.
С ореха дохнул ветер и понес светляков к лесу. Я скучал по Алунице Кристеску, стриженной под мячик, я бы побежал с ней за руку, как под Новый год, куда глаза глядят: до станции и обратно. Папа Алуницы Кристеску, когда ссорится с ее мамой, говорит, что уйдет куда глаза глядят. Доходит до станции и возвращается и велит маме Алуницы Кристеску постричь его, потому что он уходит в монахи, а пока она его стрижет, они мирятся, и он опять остается лесником.
Мы сели ужинать, но дядя Ион и теперь не читал газеты, а мама разбила тарелку и заплакала. Молока стало совсем мало, еле хватило каждому по кружке. Я и Санду сделали вид, что нам некогда сидеть за столом, и пошли в сарай, поделиться с Урсуликой. Потом сказали маме «спасибо» и забрались в кровать на четыре персоны. Я хотел открыть моему брату, что папу арестовали, но Гуджюман два раза пролаял, и в дом вошел папа Алуницы Кристеску. Он явился прямо из лесу и сказал, что кое-что знает, но пока еще не наверняка. Взрослые выпили цуйки, и мне стало не надо ничего говорить моему брату, потому что он все услышал сам: будто бы адвокат был уверен, что добьется оправдания, но когда стали слушать свидетелей, дядю Аристику и дядю Джиджи, все пошло прахом. Дядя Джиджи заявил, что папа три дня пропадал где-то с ружьем и где же еще, как не в горах у бандитов. Прокурор кричал на маму, что она соучастница и прекрасно знает, что папа отнес ружье легионерам[6], что их детей выгонят из школы и пустят по миру, если она не признается. Напрасно дедушка и дядя Ион твердили, что папа не вынимал ружье из сундука и что его украли, им не поверили, потому что они не живут с нами все время. Дядя Ион с папой Алуницы Кристеску говорили, что начинать надо было с поисков ружья, но раз уже нашли виноватого, никто себя утруждать не будет. Мама плакала, потому что кто-то в суде сказал ей, что случай безнадежный.