Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.
Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.
Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.
Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.
Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.
Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.
На другой день меня разбудила боль в голове. Не знаю почему, мне показалось, что наступила осень, а мне не с кем будет считать журавлей, потому что Алуница Кристеску никак не возвращается с моря. Я вышел во двор, но осень не наступила, только мой брат расхаживал в брюках клеш и с прищепкой, он велел мне поскорее вырезать первый день в календаре, по которому отелится наша старая корова, и идти искать Гуджюмана, потому что тот пропал.
Я вспомнил вчера, и снова мне захотелось, чтобы ничего этого не было. Голова болела, и я не произнес ни слова все то время, что мы искали Гуджюмана. Каждый шаг отдавал у меня в голове, как будто об ее стенки бились мысли, но на самом деле это бились собачьи глаза. Когда мы встретили в березах отца Алуницы Кристеску и он сказал, что нашел Гуджюмана, мне было страшно подойти: я был уверен, что тот лежит без глаз, а его глаза во мне, внутри головы, от этого и боль.
— Он постеснялся умирать дома, бедный пес,— сказал отец Алуницы Кристеску.
И мы стали рыть могилу.
Березы размешивали ветками небо, рыжие муравьи карабкались по нашим ногам, я не мог оторвать глаз от белой шкуры Гуджюмана, на которую шлепалась черная земля, и, не знаю почему, думал, что еще очень, очень не скоро отелится наша корова.
Прогудел десятичасовой самолет, и первый раз в жизни мне стало от этого больно. И потом всю неделю было больно, самолеты как будто пролетали сквозь мою голову. И всю неделю я каждый день приносил на могилу Гуджюмана цветы и по куску мамалыги, но ее съедали рыжие муравьи.
И в первую же лунную ночь я тоже решил не умирать дома. Особых причин на то у меня не было, просто если ты это делаешь в тишине и один, тут нет ничего особенного и очень похоже на сон. Конечно, только для того, кто умирает, другие-то это переносят хуже, некоторым даже кажется, что они умирают заодно с тобой, и выходит, что тут главное не твоя смерть, а то, что ты мучаешь ею других.
Я это знаю, потому что один раз уже умирал, зимой, в снегу, не помню, от холода или от тоски, но мне не дал умереть дедушка, он меня нашел, совершенно случайно: я не оставлял никакой записки.