Утром мы пожелали друг другу счастливого Нового года, и Алуница ушла к себе домой. Я проводил ее до сарая, там мы разделили деньги за колядки, по двадцать лей на брата, у меня в жизни не было столько денег. На прощание я подарил ей несколько марьян, и она ушла счастливая, а я спрятал деньги за балку на чердаке, до летней ярмарки. На самом деле у меня в сарае куча денег, то есть полная бочка в углу и сундук на чердаке, я их даже ни разу не сосчитал. Мой брат пробовал, но остановился на ста пятнадцати миллионах. Только их не я заработал, поэтому мне все равно.
У нас в сарае очень много вещей, но самое лучшее — это коробки с письмами. Я читаю целыми часами, Больше всего мне нравятся прощальные письма, я даже плачу. Они гораздо интереснее, чем книги про партизан. Еще мне нравятся открытки с видами, под ними обычно подписано: «Привет с Черного моря». Но есть и другие подписи, например: «Своим письмецом из дальнего края три раза целую тебя, дорогая». Эти я отложил и читаю по воскресеньям. А под лестницей стоят ящики, до которых я еще не добрался.
Родственники осипли и собрались уезжать. Самая сиплая была тетя Корни, но все равно она попросила у мамы орехов и молотой фасоли. Она даже пошутила: «Ах, дорогая, мы гостим у вас уже второй год»,— но никто особенно не смеялся, без голоса это трудно. Во дворе дядя Аристика ругал колядки и говорил, что хуже обычая румыны не могли придумать и что он теперь будет под Новый год запираться в доме. И в это время щупал овцам бока.
Папа и дядя Леон вышли из большой комнаты, они отнесли туда ружье и заперли в сундуке с маминым приданым. Дядя Леон был веселый, а папа смотрел на часы дяди Аристики, который заколачивал бочку со сливами. Со вчерашнего дня складка на папином лбу стала еще больше.
Синицы вертелись под ногами у родственников, дожидаясь, когда снова можно будет клевать окно и проволоку. Снег лежал старый, как будто пролежал сто лет. Небо как провисло вчера, так и висело, холод был тот же, что вчера, все собаки притихли, каждое слово застревало в воздухе, пятнадцать теть собирали вещи, Алуница Кристеску наверняка подсматривала из-за забора, и я не понимал, почему сегодня другой год, чем вчера, и чему тут радоваться.
Я не хотел выходить из сарая, приближалось прощание, а я был какой-то квелый и думал увернуться от поцелуев. Я видел в щель, как они выносили сумки с нашими орехами, морковью и фасолью. И конечно, завидовали нашему чистому воздуху — слышно было плохо, но я догадывался по их лицам. Мама бегала взад и вперед, веселая. Она всегда хочет, чтобы все были довольны, а особенно родственники, люди городские, важные, им нужно угождать, иначе осудят. Мой брат сидел на завалинке, готовый к прощанию, дедушка начал уже желать всем многая лета, а мама заозиралась, ища меня. Я сидел и думал: только бы не позвала. На ее голос не хочешь, а отзовешься, нельзя сделать вид, что тебя нет. У нее такой голос, как будто бьет током, и сколько ни старайся думать о другом, два оклика еще куда ни шло, а на третий приходится откликаться.
Я начал повторять таблицу умножения. На трижды три она меня кликнула, и на трижды восемь я отозвался. Когда я вышел, синицы закружились вокруг меня, а у завалинки выстроились тети. Я видел только красные губы и набитые сумки. Спиной я чувствовал за забором Алуницу Кристеску, которая что угодно отдала бы, чтобы иметь столько теть, она, наверное, неделю бы потом не умывалась и пошла в школу с помадой на лице от тридцати поцелуев, чтобы все видели.
Они уже взялись за моего брата, и мне надо было торопиться, не отстать от него больше, чем на тетю-другую, чтобы слышать, что он им говорит, и говорить то же самое, хотя вблизи я их всех знаю по запаху и не путаю. Мама была довольная и смотрела на нас, как на фотографию, где мы хорошо вышли.
Дядя Леон говорил папе, что недели через две-три он приедет охотиться и чтоб папа смотрел в оба, потому что в лесах рыщут бандиты, и надежные ли запоры у сундука в большой комнате, куда мы и так заходим только по воскресеньям, и то только поглядеть на портрет нашего прадедушки Ги́цы, который тоже был священник. Мой папа слушал, кивал головой, но смотрел все время на дядю Аристику, а вообще-то на его часы с золотой цепочкой.
Моему брату оставалось еще две тети, а мне три. Во рту было приторно, как будто я наелся губной помады, я и вправду ее наелся. Спиной я чувствовал Алуницу Кристеску, как она застряла между досками забора, прочно застряла, и спешить ей некуда, потому что школа начнется только через неделю, и думал, как ужасно быть иконой: висишь, а к тебе прикладываются все кому не лень. Тут надо мной наклонилась тетя Корни, и я сказал: «Тетя Корни, целую ручки, приезжайте к нам еще, можно я сейчас пойду в туалет?» Я и мой брат одни во всей деревне говорим «туалет», но только когда у нас гости. Мама перепугалась: «Тебе не стыдно?» — «Стыдно»,— ответил я и пошел, куда просился. Там у меня есть толстые книги в твердых обложках, папа про них говорит, что они ни на что больше не годятся, а я не понимаю почему, они же тяжелые, как кирпичи. Дядя Ион, который студент, говорит, что не зто важно, но для меня это очень важно, потому что я на них залезаю и смотрю в окошечко.