Она наблюдала за щёголем-женихом и его свитой сбоку, из поварни, где проводила обычную утреннюю ревизию. Многое во дворце Екатерина Алексеевна доверила своему обер-гофмейстеру Василию Олсуфьеву, но токмо не кухню. Сказалась, должно быть, старая привычка, идущая ещё с сиротских лет, проведённых в услужении у пастора Глюка в Мариенбурге, где она тоже ведала кухней, а до того ещё наголодалась изрядно. Потому кухню и винный погреб Екатерина оставила за собой, и никакому Олсуфьеву сюда ходу не было. Да и взгляд тут потребен зоркий: не то шельмецы-повара тотчас всё растащат.
Екатерина Алексеевна с удовольствием осмотрела свою просторную поварню: всё чисто, прибрано, сияют в солнечных лучах до блеска отмытые кастрюли и сковородки, сверкает серебряная посуда, запертая в особом шкапчике.
Здесь, среди кастрюль, Екатерина Алексеевна чувствовала себя полным генералом. Выслушала доклад старшего повара, сама проверила кладовые, где висели окорока и копчёные колбасы, доставленные из Ревеля; спустилась в ледник, полюбовалась на огромных замороженных осётров — дары астраханского губернатора; заглянула в винный погреб, где рядами высились крепкие бочонки с бургонским, мозельским, венгерским винами. Виночерпий доложил, что вечор доставили бочонки с добрым токаем — подарок государю от князя Эстерхази. Екатерина Алексеевна сама попробовала вино — не отравлено ли? Но токай был отменный, не заметила, как и выпила стаканчик до конца. Распорядилась подать его к обеду — токай был любимым вином хозяина. А впрочем, угодить Петруше проще простого. С утра ест токмо холодное мясо с солёными огурцами и мочёными яблоками. Так что забота здесь была не хитрая: отправить в царский кабинет холодную курицу, да чтоб с водкой, настоянной на разных полезных кореньях, которые водку крепили и придавали ей особый вкус. Придворные льстецы величали сию водку петровской, поскольку государь сам алхимничал с сим полезным напитком.
Правда, Пётр с утра выпивал токмо одну походную чарочку, но Екатерина посылала в кабинет целый штоф, зная, что государь здесь же отличал чаркой угодившего ему вельможу.
Ежели с господином бомбардиром хлопот больших у Екатерины Алексеевны по кухонной части поутру не было, то когда дело доходило до собственного стола, приходилось крепко подумать: ей самой и Лизаньке никак нельзя марципанов и прочих сладостей, не то тотчас разнесёт! Крупны были в теле! Екатерина вздохнула. До сладостей она была великая охотница.
«Зато Анна — совсем другое дело: и в кого такая вертлявая оса уродилась? Талию пальцами обхватишь. А впрочем, в кого же, как не в меня! — Екатерина Алексеевна про себя улыбнулась и выпила рюмочку анисовой, душистой. Увидела, как за окном музыканты собирают уже свои инструменты, а щёголь-герцог раскланивается перед принцессами. — Ведь и у меня была столь тонкая талия, что первый-то муженёк, бравый шведский драгун, бывало, брал её в две ладони. — Екатерина выпила ещё рюмку анисовой, хихикнула: — Надо же, столько лет того шведа не вспоминала, а тут... — Выпила третью рюмку и показала язык вслед уходящему герцогу. — Хотя ты и кавалер-щёголь, но мой-то нынешний талант во всём поизрядней будет! — Вздохнула, зажмурилась, и тотчас представился во весь рост знатный красавец, камергер Виллим Монс, дорогие сладкие губы. — Как он целовал эту грудь! Но только грудь, и ничего боле, потому как она императрица, и боле нельзя. — И тут же задумалась: — А отчего же нельзя? Ведь за окном бабье лето, самый что ни на есть праздник. Как это у русских говорят: «В сорок пять баба ягодка опять!»
Екатерина оглядела покрытый осенним золотом Летний сад. «Вся природа ликует, а я разве не часть оной?»
И явилась дерзкая мысль: «Хозяина-то черти ныне в Олонецкие заводы гонят. А я не поеду, сошлюсь на женскую хворь. И останусь в Санкт-Петербурге — себе во всём вольна. Ведь я ныне коронованная императрица!»
Коронация Екатерины свершилась в Москве ещё по весне, но она всякий раз поражалась своему новому состоянию. «Императрица!» — это слово переливалось для неё излюбленными голубыми алмазными подвесками. И это слово решило всё. «Разве я себе не вольна?!» — билась дерзкая мысль. «Вольна, во всём вольна, ведь ты ныне императрица!»: — ответствовал ей какой-то тайный бес. И она этому бесу поверила.
Когда камер-лакей распахнул перед ней увенчанные амурами светлые двери, солнечный луч упал к её ногам, и по тому лучу золочёным кузнечиком подскакал он, душонок, дорогие сладкие губы. Согнулся в изысканном поклоне, чмокнул в ручку, заглянул бесстыже прямо в глаза. Обмерла сердцем, но глаза не отвела, взглядом ответила. Виллим, конечно, всё понял, усмехнулся уголком губ, громко объявил, что все бумаги по делам вотчинной канцелярии подготовил и может сделать доклад по ним её величеству в любое угодное время.
— Пройди в мой кабинет и жди! — властно приказала Екатерина и грозно оглядела защебетавших фрейлин.
Девки так и зыркают, не дай Бог, учуют нечто, тотчас передадут хозяину. «С ними надо ухо ой как востро держать! — подумала Екатерина. — Иные ведь о том лишь и мечтают, как бы занять моё место. В Астраханском походе, к примеру, Машка Кантемир сама под пьяного хозяина легла и даже понесла от него. А ещё природная княгиня! Да Бог миловал, случился выкидыш, Кантемиршу прогнали со двора. Не то, говорят, уже и корону царскую примеряла!» В тёмных глазах императрицы наливался такой гнев, что фрейлины тотчас замолкли и потупили очи.
Одна гордячка Головкина дерзко выдержала её взор и, похоже, даже усмехнулась нехорошо. «Ну, погоди, барышня! Отплачу я тебе, даст Бог, за все свои страхи!» — зло подумала Екатерина, но в сию минуту отвлёк её весёлый толстячок, этаким колобком подкативший к руке. То был любимый шут, Ивашка Балакирев Екатерина благоволила к нему наособицу, поскольку приведён он был ко двору Виллимом Монсом, у которого выполнял самые тонкие и тайные поручения.
— Зачем, матушка, гневишься! С утра сердце горячить — к вечеру устанет! Аль сов какой видела, так скажи, я тебе любой сон отгадаю! — тоненьким дискантом проверещал Балакирев, и круглое лицо его расползлось в такую дурацкую улыбку, что стало похоже на широкий масленый блин.
— А сон и впрямь был чуден! — горловым, искусственным голосом пропела Екатерина. — Будто гуляю я с фрейлинскими девками по летнему огороду и налетел вдруг вихорь и у Катьки Головкиной платье сзади на голову задрал, а под платьем-то ничевошеньки...
Тут, как и ожидала Екатерина, все фрейлины дружно захихикали и обернулись к побелевшей от злости Головкиной.
— А из-за кустов вдруг как выскочит белый козёл, как поддаст Катьке под голый зад... И к чему бы сие? — Екатерина Алексеевна в недоумении развела руками.
Фрейлины уже не хихикали, а ржали, яко молодые кобылицы. А Балакирев нежданно упал на четвереньки и с диким воплем: «Бее! Блее!» — козликом поскакал на Катиш Головкину. Та едва успела подобрать тяжёлое парчовое платье, чтобы шут не обмарал слюною.
— Государыня, позвольте мне выйти, мне дурно... — пробормотала Головкина.
— Иди, матушка, иди! Да снам чужим и наветам чуждым не особо-то доверяй! — уже добродушно молвила Екатерина.
«Петербургская злая оса», как в свете звали Головкину, пулей вылетела из залы. Смеющиеся фрейлины вытирали слёзы на глазах. Посмешила матушка-царица на славу. Шутка удалась, и Екатерина милостиво возложила руку на плечо Догадливо подскочившего шута и прошествовала в свой кабинет, где её нетерпеливо поджидал Виллим Моне, дорогие сладкие губы. Занятия предстояли личные, но отменно важные: по делам собственной вотчинной канцелярии её величества.
— Своя рубашка — она завсегда ближе к телу! — весело осклабился Балакирев, закрывая дверь в кабинет Екатерины.
В то самое время, когда Екатерина Алексеевна решала дела семейные, на другой, мужской, половине дворца решались вопросы самые важные, государственные.
Закутавшись в долгополый персидский халат (трофей из последнего похода), Пётр I, вопреки обыкновению, никого из вельмож к себе не допустил и сидел в своём кабинете совершенно одиноко, нацепив на нос смешные голландские очки в тонкой оправе. Очки эти он купил ещё во время своей второй поездки в Амстердам, и очки те были от дальнего взгляда. Потому как ныне, когда великими викториями и славными мирными трактаментами закончились все войны и походы, взгляд на дела российские должен был быть не дальний, сквозь пороховой дым, а ближний, пристальный, как через микроскоп голландца Левенгука.