— Приходи завтра для доклада поране, часов в пять!
И Виллим ответил каким-то горловым, высоким голосом:
— Повинуюсь, царица моя! Явлюсь в срок!
Екатерина ещё раз потянулась, хрустнула косточками, сладко замечталась: «А хорошо бы Виллима прямо сюда и зазвать: кровать-то двойная, широкая!» И вдругорядь перепугалась: «А ежели сие горничные девки узрят? Тотчас ведь всё разнесут, сороки!»
В это время из нюрнбергских настенных часов — подарок дражайшего и любезного друга царской семьи саксонского курфюрста Августа — выскочила кукушка, прокуковала пять раз. «Батюшки светы, а вдруг Виллим уже явился, а я-то всё ещё в постели нежусь?»
Екатерина с неожиданной для её дородного тела быстротой выпрыгнула из постели и бросилась к зеркалу. Наспех причесала роскошные тёмные волосы, споро набросила лёгкое платье: горничных не звала, пусть дрыхнут, сороки! Во дворце и впрямь всё ещё спали: с отъездом Петра не только дворец, но и весь город, казалось, отдыхал от обязательной государственной службы.
Екатерина даже туфли не надела, дабы не стучать каблуками, ведь у неё не ноги — лапищи! Правда, маркиз Кампредон безбожно льстил, когда дарил ей парижские туфли: сразу видно, мол, государыня, что с этим миром вы стоите на доброй ноге! Но была в тех речах какая-то скользкость и туманность! Екатерина же скользить не любила, и когда шла по дворцу, то печатала шаг, как гренадер-преображенец. Но ныне в тёплых шлёпанцах царица молоденькой девонькой прошелестела мимо храпевшей в кресле камер-фрау Луизы Маменс. Та дура дурой, но один глаз открыла. Правда, тут же и закрыла. Дура была верная. У дверей кабинета Екатерина даже ахнула про себя: а вдруг он не там, вдруг не явился!
Но он явился. Согнулся в изысканном версальском поклоне, а штанишки-то бархатные. Екатерина сама крепко, почти по-мужски обняла его (недаром была полковницей) и поцеловала в вишнёвые губы. Монс задрожал всем телом, прижал её к печке-голландке, хранившей ещё вечернее тепло, стал целовать в шею и в грудь. И всё же она сообразила, что и в этот ранний утренний час в низенькое окошко могут заглянуть, увидеть. Сказала по-деловому:
— Погодь, Виллим, погодь!
Подошла к окну, задёрнула шторы. И только тогда в полутьме повернулась к нему и томно попросила:
— Расстегни-ка, дружок, шнуровку на платье!
Монс подскочил как чертёнок и сильно дёрнул за шнуровку. Платье упало к её ногам.
— Штанишки-то сам сними, дурачок!
Екатерина удобно развалилась на широкой софе, предусмотрительно поставленной вечор по её приказу, и весело смотрела, как чертыхается её возлюбленный, развязывая розовые бантики на штанишках из лионского бархата. Но когда он бросился на неё, она приняла его услужливо и нежно, как всегда привыкла принимать мужчин. И столь сладостным было её бабье счастье, что не выдержала, застонала от удовольствия.
А меж тем фрейлины сменились. Вместо верной Лизки Маменс у дверей заступила дежурить Катиш Головкина. И она те любовные стоны услышала и улыбнулась.
На длинных ресницах караульного солдата в Летнем саду таял мокрый снег. Солдат часто мигал, тянул жалобно под нос: «Вы далече, вы далече...» Петербургское небо кашляло по-чахоточному: мокрым снегом и ледяным дождём. Журчала талая вода, стекая по округлому животу девки Венус. Солдат охранял мраморную богиню, дабы не испохабили. Меж угольных боскетов кустарников белели мраморные тела славных статусов. Они стояли, забытые, под дождём и снегом, италианские богини, французские боги. Только голого купидошку бородатые плотники обшивали тёсом. Купидошку любила сама хозяйка.
Старушка-нищенка пробралась в заброшенный в спешке государственных дел Летний сад, достала из торбочки корочку хлеба, пососала. Глаза у неё повлажнели, подобрели. Богиня плодородия Церера, хитро улыбаясь, поглядывала. Старушка встала с чугунной скамейки, устало оперлась на клюшку, перекрестила бесстыжую мраморную девку — чать, и ей, голубушке, холодно — и побрела то ли в Суздаль, то ли в Ярославль, а может, и в Господин Великий Новгород: всюду одно и то же — неурожай. Часовой старушку не остановил. Он караулил славную богиню Венеру, самую знатную в Российской империи статую.
Её соседке, богине Церере, пышной италианочке, среди снега и петербургской непогоды стало совсем грустно. Белый мрамор чернел. Нахохлившийся воробей забрался в причёску богини изобилия и глупо чирикал: «Чирик-чирик! Чирик-чирик!» — что в переводе на удобопонятный язык Российского государства всегда значило: «Хлеба, хлеба, хлеба!»
У входа в сад сивиллы-прорицательницы мёртвыми глазами смотрели на мутную невскую воду. Но оттуда поднимался туман. Нева всё ещё не застыла.
В другом углу сада хохотала богиня Талия, играла на лире Терпсихора, кружились в хороводе капли дождя и первые снежинки. На мраморных ягодицах богини лирической поэзии Евтерпы разгулявшийся гвардеец, торопецкий князь Масальский, выводил непечатное ругательство. Его изощрённый в европейских политесах приятель, полуполковник Палумхорст, любовался голой мраморной мамзелькой. В руках у мамзельки куропатка, в глазах туман, под ногами раскрывающий пасть крокодил. Куропатка и крокодил означали сладострастие. Сытый полуполковник Палумхорст громко смеялся.
На тупиковой аллее долговязый молодой человек в длинном плаще, скрывавшем порыжелые ботфорты и облезший кафтан, невесело созерцал богиню правосудия. По замыслу славного архитекторуса Баратти, богиня должна была держать в руках меч и весы. Но в России античные атрибуты были утрачены. Богиня правосудия судила в России как Бог на душу положит.
Рядом с богиней правосудия расположился господин Нерон. Этого ни дожди, ни ветры не брали: на берегах Невы Нерон чувствовал себя как дома.
Ударила пушка в Петропавловской фортеции. Пробили звонкую дробь барабаны у Троицкой церкви — конец экзерцициям, сиречь воинским упражнениям. Бросали работу мастеровые в Адмиралтействе. Только что облепленный сотнями людей стопушечный корабль, стоявший на стапелях, опустел и сейчас напоминал деревянными рёбрами грудную клетку некоего морского монстра из Амстердамского музеума. Санкт-Петербург садился обедать.
Наш обтрёпанный галант с некоторой небрежностью пошарил в карманах камзола. Запустил понюшку табаку в нос, чихнул громко. Серо-зелёные кошачьи глаза от плезира сощурились, молодой человек повеселел и, размахивая тяжёлой, вырезанной из дуба палкой, зашагал на негнущихся, по петровской моде, долговязых ногах мимо греческих и римских богов к пузатому зданию, украшенному яркой лазоревой вывеской. Кривые, скошенные буквы на вывеске с трудом соединялись друг с другом, но ежели соединялись, то образовывали непривычное московскому взору название: «австерия», сиречь «трактир».
У входа в австерию «Три фрегата» висела картинка с изображением толстого мужика верхом на бочке. От постоянной петербургской сырости картинка посинела, толстый мужик поскучнел, а бочку неучтиво разодрал кортиком загулявший голландский шкипер. И всё же когда скупое петербургское солнце зажигало краску на черепице мокрой крыши австерии и забиралось под карниз, нос толстого пьяницы на картинке величественно алел и все узнавали в нём бога вина и веселия Бахуса.
«Здравствуй, Бахус, какой ты непрезентабельный! Здравствуй, чудище!» Дубовая палка непочтительно постучала по красному носу греко-римского бога. Двери австерии распахнулись, и на крыльцо вывалилась целая компания бородатых голландских матросов с зазимовавшего в санкт-петербургской гавани брига. Вслед за ними густым шлейфом потянулись клубы табачного дыма, перемешанного с щекочущими ноздри парами кислых щей и португальского кислого вина. Молодой человек пропустил почтенных навигаторов, а затем, точно решившись на отчаянный штурм, шагнул навстречу обольстительным запахам кухни австерии.
Длинная зала была переполнена матросами, мастеровыми с адмиралтейских верфей, работниками с канатных мануфактур, гвардейскими солдатами и гулящими девками, пропускающими спросонок по доброй кружке густого эзельского пива. В дальнем углу, растерявшись от этого шума, разноязычного гама и замысловатых иноземных проклятий, матросского хохота и солдатского смачного мата, смирно сидели новгородские мужички, доставившие в новостольный град говяжьи туши и свежую рыбу. Качали головами, удивлялись: такого они даже в московских вертепах не видывали — там хоть говорят по-русски, а здесь человек вроде и по-русски говорит, а ты его всё равно не понимаешь — сие Санкт-Питербурх!