С возвратом портрета Никита как бы возвращал в свою мастерскую те сладкие дни во Флоренции, когда расцвела любовь художника и молоденькой русской путешественницы, для которой он открывал Флоренцию, как инкрустированную позолоченную шкатулку, наполненную драгоценностями. И среди этих драгоценностей сияли картины Рафаэля и Леонардо да Винчи, белела мраморная скульптура Микеланджело, зеленели кашины Флоренции и её окрестностей. Они ездили по флорентийским холмам в неспешной наёмной кабривиатуре, и Никита, показывая на высокие купола церквей, проступавшие в голубых вечерних сумерках, рассказывал о великом городе и его великом искусстве.
Молоденькая москвичка как зачарованная слушала пылкие сказы своего красавца чичероне о том, как император Карл V подал кисть, выпавшую из рук Тициана, чтобы великий художник завершил его портрет: «Ведь император ведал, Мари, что земная жизнь лишь недолгий и краткий миг, а на портрете великого мастера он заживёт второй, вечной, жизнью».
И вот тогда-то Мари властно потребовала:
— Хочу и я свой портрет! А ты будешь моим Тицианом!
Писался тот портрет на флорентийской мансарде, окна которой выходили в сад, где поутру благоухали розы и их нежный аромат долетал в распахнутое окно. И сама Мари казалась ему только что распустившейся розой. Он так и не решился бы, может, её сорвать, ежели бы она сама не поцеловала его первой. За её внешней мягкостью всегда угадывались голицынская горячность и решимость. Вот и сейчас не убоялась прежней любви, решилась и приехала, хотя и знала, что речь пойдёт не токмо о портрете.
Никита оглянулся на свою модель и вдруг обмер: Мари скинула уже соболью шубку и парчовое платье. И её тело белело, яко статуя Венеры.
— Так и напиши меня Венерой! — не сказала, а потребовала низким, горловым голосом, после того как он всю её осыпал поцелуями.
Никита токмо и успел наказать Кирилычу всем объявлять, что его нет дома. А наверху, в мансарде, снова воцарилось флорентийское счастье.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брёл по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ёжился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на полные ржавой болотной воды облака и боялся, что вот-вот пойдёт дождь со снегом — петербургский, привычный. Тусклые фонари ещё не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трёх европейских языках, карету господину профессору не полагалось, поелику он ещё не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощённой петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение. Господин профессор проклинал страну варваров и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» И господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк. — Голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидели двое. Один низенький, толстый, другой долговязый, в шляпе с длинными полями.
— Не узнали? — спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. А второй? Какая честь! Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк ещё больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его маленький домик.
— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и навострил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришёл к горькому заключению, что деньги — это единственный надёжный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора.
— Но государь имеет своего русского мастера! — Раздражение профессора наконец нашло выход.
При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипел гневом.
— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жёсткую усмешку. — Вам всё устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном одре, последние слова!
И здесь профессору всё открылось. Завещания государя ещё не было. И фортуна могла перемениться, если Пётр не вспомнит ни матушку-царицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окружённый толпой баб и медиков. При его скорой и напряжённой жизни, проведённой в вечном поспешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл ХII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль.
Всё-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.
Впрочем, и он, Пётр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он; верил тогда в свой звёздный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спасли его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак-судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час ещё и маленький Катин медальончик с её волосами, И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках... К ней он за недели болезни почти притерпелся. А другая боль была острее — боль душевная! И снова вспомнилась голова Виллима Монса.
На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:
— Батюшка, больно?
Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на неё, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щёчки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Лизаньки красные от слёз».
— Эх вы, сороки! — сказал он им тихо, добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю.
Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.
Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Пётр, завидя её, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо ещё, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по царёву указу схватили бы и потащили в застенок.