Князь Дмитрий посмотрел на икону, щёлкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счёты».
А ныне из всех бояр, пожалуй, он, Голицын, один и остался, яко последний мамонт, забывший умереть. Господин бомбардир, Пётр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучреждённой империи шли свои чины — по регламенту. И боярская дума незаметно вымерла. Её не отменяли — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урождённый Гедиминович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая, прочая, и всё не по рождению — по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он чуть ли не последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает! И коль настанет удобный случай, напомнит ещё всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золочёные корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, там, за окном, и далее, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своём покойном деловом петербургском кабинете и мечтал о судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах. Он был кавалером всех высших орденов империи, и здесь тоже был положен предел мечтаниям.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить её в выверенный опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чём мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Пётр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манер, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгралась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынским домом, закричал человек а стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней чёрный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застеклённые двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — По стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинет, но, увидев строгое лицо братца, щёлкнул шпорами, склонил голову, подошёл почтительно. Генерал-аншеф, победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата как отца. Да старший брат, при большой их разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склонённую голову. Приказал садиться. И только тогда спросил; как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что причуды старика уважал даже царь Пётр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешённое между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына казнённого царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждёт тебя, не дождётся!.. Внук мой Алёшка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придётся за него просить у Апраксина... — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в мир иной, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой щетиной щекам. Волосы были мокрые, слипшиеся. Пётр тяжело дышал. Воротник белой голландской рубахи разорвал От нестерпимой боли. Но самое страшное, когда приходил в себя, и всё понимал, и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвёл глаза — таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медиков, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мот утонуть в море, погибнуть в баталий, как и надлежало погибать герою... А Пётр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст — для потомков. Подмалёвок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана. В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь... лица медиков становились всё более важными. Только он сам, наверное, ещё не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Пётр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и коммодор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло солёной водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил боле всего на свете, запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, коммодор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя, для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, всё допытывался о том проливе...
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть и в старину тем проливом уже ходили... — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Фёдор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Пётр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и учёных географов. Да и картографа смотри не забудь! Впрочем, здесь, — Пётр указал на инструкцию, — всё указано!