Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонилась, вышли. Пётр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи!
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, ещё и сбудется сие и он узнает, соединяется Азия с Америкой или нет?
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно».. Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем, иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра ещё никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя гнилая петербургская, а та, летняя, в Астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — тёмная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжёлых весел — в глубине трюмов крепко спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Пётр сутулился, и было видно, что он уже немолод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был всё тот же — горячий, властный. И неслись берега. Никите показалось, что Пётр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведёт свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебил воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть покой.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Пётр хотел всех остановить, но не смог — его шёпот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и тёплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, смолы и свежих стружек, не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их...
Чёрные голые ветки и редкий мелкий снег. Льётся тёплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зелёный. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семёновского!..» — «Молодец, камрад!» Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в тёплые горницы... Ах, какой приятный сон! Заворочался, ещё вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем одни, никому не известный шкипер, бредёт в австерию... даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса... ставить!» — хотел приказать, и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не терпящее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоящей у изголовья доске: «Отдайте всё...» И здесь грифель брызнул и обломился. Пётр упал на подушки и закричал от настигшей его смертной боли. На крик двери распахнулись, и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» Даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.
У Александра Даниловича Меншикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почётному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покорённой Шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Васильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя устраивались приёмы для иноземных послов, проводились советы и конференции.
Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да брал взятки! Но не для себя: для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара. На портрете Пётр грозно топорщил усики.
У Александра Даниловича заныла спина. Подошёл к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине! А ведь всё, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!
Ягужинский последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти как в лихорадке. И ведь с мелочей началось. Ну, подумаешь, пощипал он казачков, округлил свои местности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил, и притом улучил час, когда благодетель и отец Отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядил во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены, так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в амстердамский банк!.. Александр Данилович зябко Поёжился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно конечно, можно сказать, что гульдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь действительный член Французской Академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он Александр Данилович Меншиков, почётным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в амстердамский банк для науки...
Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записал эти соображения, но опять покосился на портрет царя я крякнул: «Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский ещё над ним посмеётся: ишь, мол, нашёлся учёный муж, буковки еле-еле выводит, через секретаря все приказы пишет, а туда же — почётный член учёного общества! То-то смеху будет! Нет-нет, здесь надобно иное...» Вдруг в дверь кабинета постучали, да не робко, а сильно и властно.
— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаришка его беспокоит, но дверь распахнулась, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Пётр Андреевич Толстой.
«Неужто сам заявился меня арестовать?..» Сердце у светлейшего ёкнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял: нет, здесь иное.
И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал, чуть-чуть шамкая, по-стариковски:
— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — показал он пальцем за вздувшуюся Неву, — из дворца!
— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле.
Конечно, он знал через верных людей обо всём, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с чёрного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!
— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!