С Петром I в эту старозаветную тишину словно ворвалась огненная петарда. Иногда князю Дмитрию казалось, что сей повелитель хочет распоряжаться не токмо своей державой, но и временем. Явился Пётр из каких-то других, неведомых нашему миру времён. Словно неистовый ямщик, он подгонял людей и страну. Кому, как не Голицыну, ожидавшему недавно своего смертного часа, было известно, сколь страшен бывал царь в гневе. Многие из окружения Петра опускались до прямого холопства, а вот с ним царь не совладал. И не столько в силу древности голицынского рода, идущего от великого князя литовского Гедимина, а в силу нравственной твёрдости князя Дмитрия. Ведь делали они с государем одно дело и имели общую цель: сделать Россию великой и цветущей. Отсюда и рождалась его, Голицына, твёрдость перед царём. А в путях они расходились. Старый Голицын осуждал многие дела Петровы за их поспешность и неосновательность, за слепое следование не ток-: мо иноземному образцу, но и иноземной моде. Преобразования же должны исходить из отечественных обычаев и нравов, и не здесь, в Петербурге, искать оные!
Князь Дмитрий прыгнул в покачивавшийся на крутой волне весельный шлюп, должный перевезти их с Васильевского в Адмиралтейскую часть. На Неве дул зюйд, гуляла высокая волна. Шлюп крепко качало. Старый князь качку переносил с трудом.
— Но дай срок, дай срок! — сердито пробормотал он себе под нос. — Вернём ещё столицу в Первопрестольную, вернём на здоровый московский морозец!
И князя Дмитрия словно ожгла радостная мысль: Петра I больше нет, нет той страшной силы, противу которой даже в мыслях выступать было боязно! И кто бы ни стал сейчас на престоле, близится его, князя Дмитрия, время, поелику в его руках главный державный ключ — все финансы империи. Если ранее он выполнял планы и прожекты Петра, то теперь будет проводить в жизнь собственные планы и прожекты и, чуждаясь вредной поспешности, достроит на полпути брошенную великим государем храмину новой России.
— Так-то, други! — весело заключил он и с поразившей Василия Лукича и брата бодростью взбежал по высоким ступеням Зимнего дворца, никому более не кланяясь и не уступая дороги.
К утру подморозило. Земля была мёрзлая, сухая. Ветер нёс ледяную крупу по недостроенным першпективам. Фигурки прохожих терялись в их бесконечности. Люди собирались в маленькие кучки, шептались и тревожно смотрели в сторону дворца. Все чего-то ждали. Не верили, что после его смерти ничего не произойдёт.
Пётр умер. Все привыкли к тому, что он долго, бесконечно долго царствует. Теперь ждали и боялись перемен. Одни — оттого, что хотели их и опасались, что их не будет, другие — оттого, что перемены всё равно должны случиться, но было не ясно, к чему оные приведут. И все тревожились.
Екатерина уже поутру знала, что всё предрешено в её пользу. Так сказал Данилыч. Она ему верила, но по-прежнему волновалась. Перед тем как пришёл Пётр Толстой звать в тронную залу, сидела она в боковой спаленке, смотрела на вздувшуюся даль Невы, слушала вой ветра за окном, безучастно перебирала старые письма Петра. Прочла устало: «Катеринушка, друг мой сердечный, здравствуй!» И нежданно для себя самой заплакала. Вспомнила Петрушины волосы. Они ей сразу понравились: тёмно-каштановые, волнистые. Такие были и у Лизаньки. Сквозь слёзы дочитала письмо: «...объявляю вам, что в прошлый понедельник визитировал меня здешний королище — дитя зело изрядное, которому седмь лет». Письмецо было из Парижа. Почерк у Петруши быстрый, скорый. «А что пишешь, что у нас есть портомойки, то, друг мой, ты, чаю, описалась, понеже у Шафирова-то есть, а не у меня, — сама знаешь, что я не таковский, да и стар». Он смешно оправдывался. А она-то с Монсом! И в голове решительно всё смешалось. Так она и сидела у окна, по-бабьи подперев рукой голову. Теперь, когда он умер, получалось, что она его снова любила.
В дверь поскреблись, и вошёл с почтительным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот, поди, к ней и Данилычу. То-то иезуит.
— Государыня, господа Сенат ждут!
— Иду, иду... — Замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слёз.
В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в залу. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.
Недвижно стояла на пороге.
— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.
Из опочивальни, где лежал мёртвый Пётр, вышел военный в синем семёновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..
Голицын всё-таки подошёл, отвесил почтенный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — шестьдесят тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.
Но Михайло Голицын и бровью не повёл. Сделал ещё один реверанс и отошёл не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков!
У двери, что вела в опочивальню, опять зашумели.
— Так уж и нет! Так уж и нет! — Тощий язвительный вельможа в богатом пёстром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.
— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.
Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это князь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»
В зале тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шёл редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутёмной зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюренни и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней. Оттого-то наступал озноб. А тут ещё Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул её, да ещё сказал, хам этакий: «Ну-ко, подвинься...» — принял, должно быть, за фрейлинскую девку.
И тогда она чисто женским чутьём поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И всё сразу переменилось. Шум утих, и, перекрывая разноголосицу споров, тучный надменный генерал-адмирал Фёдор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчёт преемства престола?
Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.
— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по зале.
Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орёл, держащий в когтях эмблему четырёх морей. И куда-то исчезли Александр Данилыч и Толстой — люди решительные и сильные.
— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.
Отец Феофан отбросил широкие шёлковые рукава сутаны, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона:
— Разве не ведомо вам, други, из Священного Писания, что муж и жена единое целое? Полагаю, что недавним коронованием прямой преемницей себе государь указал супругу свою...
Но окончить Феофан не успел. Князь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твёрдо:
— Не худо бы услышать о том прежде голос народа...
Поражённые смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.
В другом углу Василий Лукич нёс вздор о вредности самодержавства. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмётся в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.
Собравшиеся в соседней зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстый голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.