И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: «Все тут наше — и земля, и душа». Но ведь Пушкин — человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: «Заступись за Кольку»? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?
Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.
А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:
— Доволенка наша что, крошка?
— Ясно, баба сядет, прикроет, — соглашался тот.
— Вот! — подхватывал Николай Иваныч. — И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы — складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! — обижался он.
— Как не понимаем? — успокаивали его. — Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело — и взошло.
— Пригрело? Вот именно… — И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.
В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч — человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый — как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками — толстющими буквами. Вот сказали бы: «Составь такой же, а то голову отрубим». — «Руби, только скорей — не составлю».
Вроде и запоговаривали; «Пает, пает». А где тот «пает»? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще — он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.
Я выклянчил «под ей-богу» у Николая Иваныча газету — и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.
Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.
— Уедет от нас Иван Григорьич, — а слезы кап-кап на ситец.
— Куда? — спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.
Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.
— Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, — она отерла ладонями щеки. — Иди, скоро и я домой пойду.
У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, — то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: «Пить-пить-пить, пить-пить-пить!» — дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?
Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.
Деревня уже была вся в тени — солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.
Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось — из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.