Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.
— Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим.
Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.
Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я.
Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:
— Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!
С той поры у меня отпала охота быть косарем.
Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь».
— Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.
Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.
— Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец.
Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.
— Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:
— Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?
— Зачем? — удивился я.
— Ну это… дрова пилить.
Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.
— Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать.
— Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю.
…Вечером под навесом он был злой.
— Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..
— Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло.
Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним.
— Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…
— Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели.
Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.
Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:
— Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше.
— Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.
— Глупый, глупый…
— А пошли вы…
Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
— Лиду завлекает…
— Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.
— Огонь парень, — вздохнула какая-то молодайка.
— Да уж на тропке не попадайся, — хохотнула другая.
— Слыхал я, — начал Семен Кроликов, — будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.
— Из чего? У нас ведь чернозем — каменьев нету. Из глины не поставишь: дож — и поплыл, — сказал Митяй Занозов — кузнец и печник.
— Глупости вы мелете, — заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. — Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят — облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»