— Это что ж, прямо в отхожее место? — удивленно спрашивала Варька.
— Ну а куда ж, — снисходительно пояснял дядя Максим. — Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.
— Вырос землячок, Иван Григорьич! — с гордостью говорил Николай Иваныч.
Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.
— Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?
— Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут — разберемся.
До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону — тракторист!
— Что — Раздолинский! — шумел он на вечерках (конечно, для Лиды). — Да я сам какую хочешь песню сложу.
— А сложи, — бледнела Лида. — Сложишь?
Костя понимал меру ее решительности, махал рукой.
— «Сложи», «сложи»… Досуг мне, когда на тракторе день-ночь. Ему что… Интеллигенец.
Упорный Костя — с войны ей писал, а за полгода до прихода домой — как отрубил.
«Немножко подпекло, и теперь отсыпаюсь в госпитале», — писал он родителям.
Где-то к тому же сроку не стали Лиде приходить редкие письма Раздолинского.
— Вот они, два зайца-то, — горько шутили люди.
Однажды Лида встретила меня на улице, глядя в сторону, смущаясь, спросила:
— Пишет Ваня?
— Ага.
— Обо мне не напоминает?
Я глядел мимо Лиды. Сенькина роща, оголенная ознобистыми ночами октября, зябко насторожилась в пугливом ожидании долгой зимы. По-за плетнями темнел выбитый, поломанный конопляник. Озеро расширилось, будто глаз в испуге, смотрело покорно в студеное небо, и даль пуста: куда что делось?
— Рано что-то захолодало, — сказал я.
— Да нет, пора уж. — Лида вроде и не ожидала от меня иных слов. — Пора холодам… — И пошла, да так — поставь ей на голову стакан с водой — не уронит, не расплещет.
11
Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю — значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег.
Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед, разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу.
Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины.
Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор.
— Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, — тараторила подходившим людям Варька. — Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все — отскочи.
Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место.
Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.
вяло запевал дядя Максим, но Костя перебивал его:
— Что ты, отец, кота за хвост… Нашу давай!