— Ну идет, — смущался я ее проницательностью. — Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет.
— Следи.
Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания.
«Сверни, сверни», — заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову — некому!
Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону.
Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой.
А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене.
— Слезай, — зовет она. — Я на седни и не надеялась — шутка в деле — Ленинград, это ж даль-предаль.
На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада.
Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад.
— Теть Моть, — тянул я, — ну дай Короленку. Ну, серая такая.
Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными.
— И что ты за ряска-неотвязка?! — вздыхает она. — Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь.
— Не-а, — я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. — Честное пионерское, не порву. — И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. — Истинный Христос, полопайся мои глаза!..
— Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь — и топорища не даст. Заходи.
Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию.
— «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее.
— Уморилась я, Сережа, — перебивает меня тетка Матрена. — Бери книжку да ступай.
Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала:
— Ты иди. А я поплачу да спать ляжу.
— Вот те, — удивился я, — чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери…
— Иди! — грубо оборвала она меня. — Получил свое и иди.
И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы.
— Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам.
Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.
Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.