В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.
— Ребятки, — спохватился Николай Иваныч, — вторая смена! До завтрева.
С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!
Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.
— Может, отдохнем, ребятки?
— Нет, еще, еще! — кричали мы.
— Ну еще, так еще, — соглашался он. — Где труд, там и радость.
Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.
— Чисто прополем, будет хлеба вволю, — говорил Николай Иваныч.
Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.
— Овсюк не овес — сущий кровосос. — Или: — Сурепка тянет соки крепко.
Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.
Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час — и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог — и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял — и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда — не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, — это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» — «Бог дал». — «Облака из дыма?» — «Бог дал». — Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее — ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл».
Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:
ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?
С отцом было интересней — по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам — погоду. Про облака говорил: «Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет». Если не мог ответить, говорил: «Грамоты мало — врать не буду. Спроси у Раздолинского».
Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?
— Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, — и добавлял с грустью: — В церковной школе учился — чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… — он разводил руками, — без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.
И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.
— Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.
прочитал он. — Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое — эту книжку — отдам тебе навечно.
Не долбил, не настаивал — влил в душу, как растопленный воск в форму.
5
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган.