— Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала.
Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет.
Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился.
— Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать.
Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста.
Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился.
— Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились.
Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.
— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.
— Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай.
— Тык чего ж не веселый.
Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать:
— У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше!
А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал: