Вчера папа пришел, взял Песахзона со стола и начал жутко трясти его вверх ногами. «Осторожно, папа, — сказал я. — У Песахзона разболится живот». Но папа продолжал. «Он не шумит, ты знаешь, что это значит, Йоав? Что завтра ты получишь Барта Симпсона на скейтборде». — «Супер, папа, — сказал я, — Барт Симпсон на скейтборде, супер. Только перестань трясти Песахзона, ему будет плохо». Папа поставил Песахзона на место и пошел звать маму. Он вернулся через минуту, одной рукой он тащил за собой маму, а в другой держал молоток. «Ты видишь — я был прав, — сказал он маме. — Так он научится ценить вещи, верно, Йоав?» — «Конечно, научусь, — сказал я. — Конечно, но зачем молоток?» — «Это для тебя, — сказал папа и сунул молоток мне в руку. — Только осторожно». — «Я осторожно», — сказал я и действительно вел себя очень осторожно, но через несколько минут папе надоело и он сказал: «Ну, разбей уже поросенка!» — «А? — сказал я, — Песахзона?» — «Да, да, Песахзона, — сказал папа. — Ну же, разбей его. Ты заслужил Барта Симпсона, ты хорошо потрудился».
Песахзон грустно улыбнулся мне улыбкой фарфорового поросенка, понимающего, что ему пришел конец. Да пусть Барт Симпсон подохнет — чтобы я двинул друга молотком по голове?! «Не надо Симпсона, — сказал я и вернул папе молоток. — Мне достаточно Песахзона». — «Ты не понимаешь, — сказал папа. — Это хорошо, это педагогично, давай я разобью его для тебя!» Папа уже занес молоток, а я посмотрел на мамино помертвевшее лицо и на грустную улыбку Песахзона и понял, что все зависит от меня, если я ничего не сделаю — он погиб. «Папа!» — Я схватил его за ногу. «Что, Йоави?» — сказал папа, все еще держа молоток в воздухе. «Я хочу еще шекель, ну пожалуйста! — взмолился я. — Дай мне засунуть ему еще шекель, завтра, после какао. А потом разбить, завтра, честное слово!» — «Еще шекель? — улыбнулся папа и положил молоток на стол. — Ты видишь? Я развил у ребенка осознание ценности денег». — «Осознание, да, — сказал я. — Завтра». У меня в горле уже скреблись слезы.
Когда они вышли из комнаты, я крепко-крепко обнял Песахзона и дал слезам вытечь наружу. Песахзон ничего не сказал, он только тихо дрожал у меня на руках. «Не волнуйся, — шепнул я ему в ухо. — Я спасу тебя».
Ночью я дождался, пока папа закончит смотреть в гостиной телевизор и пойдет спать. Тогда я тихо-тихо встал и вместе с Песахзоном выбрался из дому через балкон. Мы очень долго шли вместе в темноте, пока не добрались до тернового поля. «Свиньи до смерти любят поля, — сказал я Песахзону, когда поставил его на землю. — Особенно терновые поля. Тебе здесь будет хорошо». Я ждал ответа, но Песахзон ничего не сказал, а когда я на прощание дотронулся до его носа, он только грустно посмотрел на меня. Он знал, что больше никогда меня не увидит.
Полые люди
Когда я был ребенком, к нашему дому приходили всякие люди и стучали в дверь. Папа смотрел в глазок, но дверь не открывал. А они стучали в дверь, бешено стучали, и я их побаивался. Но папа всегда подходил ко мне, ложился рядом на ковер, приваливался спиной к ножке пианино и крепко-крепко обнимал меня. «Не бойся, — шептал он мне, — бояться нечего, это всего лишь полые люди. Шифман, открой дверь, — шептал папа. — Мы знаем, что ты там». И эти люди немедленно повторяли папины слова, но уже громко. Потом они несколько раз обходили дом, пытались открыть жалюзи снаружи, папа тихонько бормотал мне в ухо, а они бормотали за стенами дома, как эхо. «Ты видишь, — продолжал шептать папа, — бояться нечего, это полые люди, без тел, без ничего, одни голоса». И папа шептал: «Мы еще вернемся, Шифман. Ты еще поймешь, с кем связался». И они повторяли это вслед за папой. И всегда возвращались, эти полые люди, а мы всегда прятались.
И мама умерла, у нее не было голоса, но было тело, и мы пошли ее хоронить. И привели с собой человека, чтобы он оплакал ее, и папа показал мне в книге, какими именно плачами, потому что человек тоже был из этих. И неделю все было тихо, а потом они пришли снова. Мы продолжали сворачиваться клубком в углу, иногда папа говорил, что они скажут, а иногда я делал это сам. И в душе я дивился тому, что когда-то мне было так страшно, а теперь мои слова возвращаются от них ко мне, как теннисные мячики, брошенные в стенку. Зря я боялся, совершенно зря. И папа тоже умер в углу, около пианино, пока я обнимал его так, как он обнимал меня, когда мне еще было страшно. Он молчал, когда мы опустили его в могилу, и он молчал, когда человек читал плачи, которые я знал по книге, и он продолжал молчать, когда мы засыпали его землей. И я молчал вслед за папой, потому что, видимо, так или иначе я тоже был одним из них.