Миреле целых три дня промучилась у себя в комнате, с отвращением думая о том, что с ней произошло. Потом начала она захаживать иногда к свекрови.
Обыкновенно, отправляясь к Зайденовским, она думала, что скажет там наконец решительное слово; но каждый раз, переступая их порог, чувствовала, что ее охватывает какое-то бессилие; и все острее загоралась у нее ненависть к тому, что ощущала у себя под сердцем. Тошно становилось от замечаний свекрови: «садись, Миреле», от вида Мириам Любашиц с ребенком на руках, от красных щек молодого Любашица, от его мудреных речей. И росло отвращение к тому неведомому; казалось, она могла бы его ощупать руками; хорошо бы, думалось ей, ухватиться и одним усилием оторвать его от себя — тогда жизнь стала бы простой и легкой.
Она уходила от свекрови и отправлялась в город. Была два раза у Иды Шполянской и, не застав ее дома, возвращалась домой, ложилась на кровать и пыталась успокоить расходившиеся нервы: «Как знать, — может быть, лучше ничего не делать и покориться судьбе? Может быть, лучше долгие годы страдать тихо, втайне… лежать так неподвижно… терпеть и молчать… Шмулика я не люблю… Я никого не люблю… Иногда тянет к Натану Геллеру, но я не верю в это чувство. А ведь матери любят своих детей… Как знать, — может быть, я полюблю ребенка… Я буду матерью…»
Несколько дней, терзаясь втихомолку этими мыслями, не выходила она из дому и силилась представить себе свое будущее материнство: «Уж, наверное, будут и надо мной издеваться люди, как над Мириам Любашиц: хороша, скажут, в няньку превратилась… Но я ни на что не буду обращать внимания… Вся согнувшись, буду я шаг за шагом следовать за ребенком, поглощенная одной заботой: как бы дитя, Боже сохрани, не упало…»
Было чудесное морозное воскресенье; ослепительной белизной сверкал снег под лучами солнца; лавки были закрыты по случаю праздника.
По белому, скованному морозом, городу неслись вперегонку санки извозчичьи и господские; и свежим снегом занесенная улица рассказывала притихшим окрестным полям повесть, сотканную из неясного звона далеких бубенцов, из веселого конского ржанья, замиравшего постепенно, вслед за скрипом полозьев пронесшихся санок.
Миреле стояла одна у окошка. Сердце изнывало от тоски, но желаний не было никаких. Она глядела на улицу: у саней, только что остановившихся, стояла молодая парочка, и, глядя на нее, хотелось прокатиться на санках, в которые запряжена совсем заиндевелая лошадка. И седоки, и извозчик улыбались — все были рады: извозчик — праздничному угощенью, а молодые люди — тому, что выпал первый снег и что они любят друг друга.
Медленно стала Миреле одеваться, собираясь выйти из дому. Неторопливо вынула она из шкафа каракулевый свой жакет, остановилась и задумалась; надела жакет и опять задумалась. Затем подошла к дверям, опять остановилась, заглядевшись на узкую свою руку с длинными пальцами, лежавшую на ручке двери. За последнее время руки у нее как то странно ослабели, и из-под мертвенно-бледной кожи выступали зеленовато-голубые жилки. Неподвижно стояла она на пороге, разглядывая свою руку, и вдруг вернулась в спальню и снова завалилась на кровать. Было тошно и тяжело; так хотелось стряхнуть с себя наконец слабость и безволие, овладевшие душою за последние дни: «Чего им всем от меня нужно? Зачем принуждают меня стать матерью?.. Не могу я быть матерью… не хочу иметь ребенка…»
Она все-таки выбралась в этот день к Иде Шполянской и узнала, что только два врача-акушера берутся в нашем городе делать «это»: один — христианин, пожилой; он сначала читает двухчасовую нотацию, а потом объявляет, что «это» должно стоить никак не меньше двухсот рублей. Второй — молодой еврей: он берет только сто рублей и, как говорят, делает «это» тоже очень хорошо.
Миреле отправилась к молодому врачу-еврею и переговорила с ним. Слушая задаваемые им вопросы, она сознавала, что в мозгу у него копошатся грязные мысли, и ощущала, что взгляды, которыми он на нее смотрит, и тон его речей — оскорбительны для нее. Тон этот говорил, что, соглашаясь сделать «это», доктор смотрит на нее с пренебрежением, как на падшую женщину. Он объяснил ей:
— Быть может, вы еще барышня и не желаете, чтоб семья ваша знала об этом? Мне, в сущности, это безразлично. Я хотел только сказать, что, произведя операцию у себя в кабинете, я подвергаюсь большой опасности, а потому вынужден требовать двойной гонорар. — Помолчав немного, он прибавил: — Впрочем, недельки две мы можем еще подождать и испробовать некоторые вполне безопасные средства.